Вот и выходит, как ни крути: одному гадость, другому радость!
Дело было весной. Море уже, словно старую шубу, сбросило ледяную чешую. Рыбаки наши готовились к путине. По всему побережью стоял густой смолистый запах: была самая пора конопатить усохшие за зиму лодки.
Как они у меня в доме оказались — сам до сих пор не пойму. Ни машины не слышно было, ни моторки, а электричка от нас за десять верст, вряд ли они оттуда пешком топали. Верно, насторожился я поначалу: во дворе вроде как мерзлый песок хрупнул. А потом опять успокоился. Нет, померещилось. Никто ко мне не ходит!..
И вдруг смотрю: в комнате они оба. Розенберг и второй, незнакомый. А ведь двери, запоры… Как духи загробные!
— Ну, — говорит Розенберг, — дядюшка Кристап, принимайте гостей!
Я его сразу узнал, хоть и постарел он и облез.
— Как там мой сундучок?
Притащил я сундучок из клети. Розенберг мне помогал, все оглядывался, твердил, чтобы я потише. Да и второй тоже головой во все стороны покручивал. Показалось мне, что он, а не Розенберг, из них двоих главный. Правда, говорил со мной Розенберг, а тот все больше помалкивал. Да и вроде не знал он латышского. А между собой они на каком-то чужом языке изъяснялись. Что?.. Нет, не на немецком. По-немецки я хоть и не говорю, но слегка разбираюсь. Какой-то другой язык. Может, шведский, может, английский. Или какой еще, не скажу. Только не немецкий.
Как сундучок открыли, Розенберг сразу за портфелем сунулся. Я обмер в тревоге: сейчас, сейчас увидит, что листы там не все!
Но он считать не стал. Просто посмотрел. И очень уж обрадовался. Еще бы! Там, наверное, все двести листов было, не меньше. А ну-ка если за каждый по две красненьких!
А второй больше папками интересовался. Листал их, просматривал, разделял на две кучки. Потом сложил ту, что побольше, обратно в сундук, а другую к себе в портфель. Черный, забавный такой, наподобие плоского ящичка.
Розенберг рассчитался со мной по чести. Три сотни на стол выложил. Для меня, старика, деньги не малые.
А потом говорит:
— Теперь, дядюшка Кристап, в море. Лодка ваша уже на берегу, мы смотрели.
— Какое такое сейчас море, господа хорошие! Темень — хоть глаз выколи! Да и запрещено по ночам в море ходить.
— Ничего! — смеется Розенберг. — Давно сказано: запретный плод сладок. Словом, будете сундучок в море хоронить по высшему разряду. А это вам на поминки.
И еще сотню к тем тремстам приложил.
А второй тем временем отнес сундучок вместе со всеми бумагами, что после разбора остались, в лодку, нагрузил камнями, закрыл на застежки.
— С богом, дядюшка Кристап. Только глядите — поглубже. А мы пока здесь постоим.
Ничего не попишешь, пришлось мне браться за весла. Да если бы я по своей воле в лодку не пошел, они бы меня все равно силой заставили — это уж как пить дать! Или — того хуже! — укокошили бы и пустили ко дну вместе с сундучком.
Ну и поплыл. А они на берегу ждать остались.
Жутко ночью в море. Плывешь будто в разинутую пасть. Куда править? Куда грести? Ни зги не видать.
Отплыл сколько-то от берега, перевалил сундучок за борт — только ухнуло! И давай скорей грести обратно. В поту весь, дышу, как загнанный пес.
И зря! Потому что в спешке направление потерял. Куда гребу? К берегу или, наоборот, на погибель, в открытое море? Ведь и на льдину так, в темноте, наткнуться недолго, бок пропороть.
Пришлось бросить весла и дожидаться рассвета — до него уже недалеко было.
А как только стало брезжить, я увидел сундучок. Совсем недалеко. Он держался на воде вверх днищем — уцепился за здоровенную корягу. Застежка порвалась, камни из него повысыпались, раскисшие бумаги качались рядом на воде. Видать, я все время в темноте вокруг него кружил.
Ну, думаю, не пропадать же добру, раз уж так вышло. Привязал к сундучку бечеву — она у рыбака всегда с собой в лодке, — затем зачерпнул в него воды, утопил, чтобы те двое не увидели. И давай потихоньку грести к берегу.
А их уж там и в помине нет! Ни Розенберга, ни второго. Как ночью из тьмы возникли, так во тьму и сгинули.
Ну и хорошо! Раз их нет, сундучок теперь, выходит, ничей. Значит — мой.
А потом Вецманис, старый черт, увидел его у меня и давай выманивать. Я взял да и продал сдуру, не устоял. Пятьдесят рублей попросил, он двадцать пять на стол выложил. Недорого, верно? Двадцать пять рублей за такую вещь, я считаю, почти даром. Тем более, что десятка тут же пошла на обмыв, а уж Вецманис из тех, что и каплю свою не упустит!
Вот у Вецманиса вы сундучок при обыске и нашли… Да, этот самый. И застежка та, которую я сменил.
А что, разве нельзя было мне его продавать?..
ПАУЗА
затянулась. Шмидт смолк, поглядывая на меня выжидательно. Молчал и я.
— Профессор!
— Слушаю вас, господин Шмидт.
— А у меня как раз обратное впечатление: вы меня совершенно не слушаете. Возьмите же себя в руки! Такой мужественный человек, как вы…
— Хотел бы я посмотреть на вас, если бы речь шла не о моей, а о вашей дочери.
Шмидт сразу подобрал губы, сомкнул их в плотную линию. Он так старался быть мягким, так деликатничал. Ни разу за все время с тех пор, как я вернулся в комнату, даже не назвал имени Инги.
— У меня, к сожалению, нет ни дочери, ни вообще семьи. — Он лицемерно вздохнул. — И все же я могу вас понять, чисто умозрительно, разумеется. Но в любом случае человек должен уметь и проигрывать. Впрочем, еще неизвестно, как и чем обернется для вас этот так называемый проигрыш. То, что сегодня представляется невыносимым, завтра уже вполне терпимо. А послезавтра вдруг начинаешь понимать выгодность своего нового положения. Кое-что вы потеряете, разумеется, но не останетесь и без приобретений — это я вам гарантирую. Любой журнал будет счастлив заполучить вас в сотрудники, любой университет на Западе с радостью предоставит вам кафедру…
Шмидт говорил, говорил, не сводя с меня своих маленьких пытливых глаз. Возможно, это был особый прием воздействия на психику, своего рода гипноз.
Мы были с ним вдвоем. От него, разумеется, не ускользнул жадный взгляд, который, возвратившись из прихожей, я бросил на массивную продолговатую стеклянную пепельницу на столе, стоявшую ближе ко мне, чем к нему. Тем не менее он не только не передвинул пепельницу, но, вроде бы даже вопреки здравому смыслу, довольно бесцеремонно выдворил из комнаты своих статистов, всех до одного.
А затем предложил мне совершить предательство. Спокойно, деловито, как будто речь шла о какой-то совершенно обычной рядовой сделке.
Завтра, в десять часов утра, когда в зале старой резиденции соберутся люди слушать мою лекцию о Советской Прибалтике, я должен буду публично порвать с Советским Союзом и попросить политического убежища.
Ставка в этой игре была неимоверно высокой: жизнь моей Инги.
Если я откажусь принять их условие — ничего ее не спасет.
Пойду на предательство — Инга будет жива.
Мне приходилось попадать в тяжелейшие ситуации: и в подполье, и, особенно, на фронте, в разведывательной роте. Не раз и не два гибель казалась неотвратимой.
Но все это ни в какое сравнение не могло идти с тем капканом, в котором я оказался сейчас. Я знал этих людей: спасти Ингу можно было лишь ценой предательства. Предать же я не сумел бы ни за что на свете.
— У вас нет другого выхода.
Нет выхода?
Какой-то момент жизни Шмидта грозила серьезнейшая опасность. Отдавал ли он себе отчет, что я могу наделать с помощью увесистой пепельницы? Если Шмидт рассчитывал на пистолет, который, несомненно, лежал у него где-нибудь под рукой, может быть в приоткрытом ящике стола, то это было ошибкой. Скорее всего, он не успел бы даже к нему потянуться.
И все-таки Шмидт свой расчет строил не на пистолете, а, по всей вероятности, совсем на другом: на моем чувстве благоразумия. Конечно, он шел при этом на известный риск, но таковой уж была его профессия.
Риск Шмидта оправдался. Вспышка слепой ярости, затмевающей рассудок, продолжалась всего мгновенье. Кулаки самопроизвольно сжались — и тотчас же разжались, подчиняясь приказу рассудка. Да, я раскрою ему череп. Да, я справлюсь еще с одним из числа тех, кто примчится ему на помощь, возможно даже с двумя. Но всех их мне все равно не одолеть. Что тогда будет с Ингой?
Игра теперь шла по сценарию, предложенному Шмидтом, и мне было неимоверно трудно, держа чувства в кулаке, угадывать все зигзаги и повороты сюжета.
Впрочем, скорее всего, он тоже не был автором сценария, а только исполнителем. Умным, волевым, напористым. Но все равно исполнителем, как и все остальные собравшиеся здесь, в этой квартире с зачехленной мебелью. Мускулы есть мускулы, а мозг есть мозг. И даже самый развитый, самый натренированный мускул никогда не будет в состоянии управлять телом.
Самое главное, мне никак нельзя поддаваться чувству гнева и ненависти. С ними нужно драться иначе — холодно, трезво, расчетливо. И неправда, что положение мое безвыходное. Выхода нет только тогда, когда человек опускает руки и признает себя побежденным. Тогда нет выхода даже в сравнительно несложных ситуациях. А пока он борется, всегда сохраняется надежда на спасение.
Надежда — это ведь так немало…
— Можно продолжать, профессор?
— Разве я могу сказать вам «нет»! Я у вас в капкане, как заяц.
Он только усмехнулся, выразительно поглядев при этом на пепельницу:
— Ну, на зайца-то вы меньше всего похожи! Но я рад, что кризис миновал и здравый смысл победил. Поздравляю вас — и себя тоже! Фу… Посмотрите, я весь взмок, и вовсе не от жары… Итак, есть два варианта вашего завтрашнего выступления…
Увы, как выяснилось из дальнейшего, это были лишь разные варианты одного и того же предательства.
— Вариант номер один, — продолжал Шмидт. — Вы публично заявляете о своем несогласии с национальной политикой Советского Союза. Ваша родина Латвия, как и другие республики Прибалтики, изнывает под игом насильственной русификации. Коммунист, в прошлом боровшийся в подполье за установление Советской власти в Латвии, вы теперь пришли к окончательному выводу, что ваши прежние убеждения глубоко ошибочны. Только самостоятельная государственность, только принцип национализма — вот что может спасти латышский народ. Борьбе за претворение в жизнь этих принципов, борьбе за исправление вреда, причиненного вашей прежней многолетней деятельностью в качестве ученого-марксиста, вы и посвятите отныне всю свою дальнейшую жизнь в эмиграции. Ну и так далее.
Второй вариант, предложенный Шмидтом, был менее прямолинеен и потому гораздо более коварен, чем первый.
— На долголетнем опыте изучения истории рабочего движения во многих странах вы открыли, что марксизм никогда не был чем-то однородным, одинаковым, для всех народов. Попытки Коммунистической партии Советского Союза навязать свое понимание марксизма есть не что иное, как скрытое выражение агрессивности Советского государства, где идеология марксизма поставлена на службу задаче подчинить себе весь мир. На самом же деле, — продолжал рассуждать Шмидт, внимательно следя за моей реакцией, — все обстоит совсем иначе. Вы, как ученый-коммунист, пришли к твердому убеждению, что марксизм может существовать во многих формах. Он — явление не объективное, а субъективное, зависимое от людей, от их национальных особенностей, от устройства их психики. Есть, например, марксизм китайский, со всеми вытекающими последствиями из присущего этому народу образа мышления. Есть марксизм советский, марксизм западный. Есть даже марксизм, который исповедуют члены левых террористических групп на Западе, и он тоже имеет такое же право на существование, как и другие виды марксизма. Все марксистские концепции могут свободно развиваться и пропагандироваться, их нельзя навязывать силой. Трагедия вашей маленькой латвийской родины как раз в том и состоит, что после присоединения к СССР ей был навязан советский марксизм, в то время как по своему духу латышам гораздо ближе марксизм западный, с его ярко выраженным тяготением к демократическим свободам, а не к диктатуре и принуждению.
Да, вначале я, совершенно очевидно, недооценивал Шмидта и тех, кто стоял за его спиной. Они вели крупную игру.
Шмидт не стал скрывать, что второй вариант его устраивал больше первого. Коммунист-подпольщик, ученый-марксист, который, не отказываясь от своих идейных убеждений, тем не менее решительно порывает с Советским Союзом, — такой поворот, по его мнению, должен получить колоссальный резонанс.
— Не буду делать тайны из того, что ваши бывшие соотечественники, — Шмидт указал при этом головой на соседнюю комнату, куда он выпроводил статистов, — они настаивают на первом варианте. Вы им здорово насолили своими историческими исследованиями, и они хотят таким образом нейтрализовать их воздействие на публику. Но вам совершенно не обязательно с ними считаться. Я оставляю выбор за вами. И вообще в принципе возможны и другие варианты. Например, права человека и их нарушения в Советском Союзе. Например, отсутствие свободы вероисповедания. Мне важен лишь конечный результат: не согласен, заявляю во всеуслышание, прошу политического убежища. Это — главнейшее условие!
Завтра в десять утра… В моем распоряжении оставались неполные сутки. Удастся ли сделать что-нибудь за такое короткое время?
— Вы все молчите, профессор? Хуже всего, когда человек молчит. Молчание — это первый признак смерти, — мрачно пошутил он. — А я вовсе не хочу, чтобы вы умерли. И еще больше мне жаль вашу дочь.
— Вы охотник, господин Шмидт?
— В переносном смысле?
— В самом прямом.
— Нет. Можно сказать, нет. Разве что в далекой молодости… А почему вы вдруг спросили?
— Были бы вы охотником, знали бы тогда, что нельзя торопить зверя, попавшего в капкан. Первое время он опасен и безрассуден. Нужно обождать, пока зверь не свыкнется со своим новым положением. Тогда его можно брать голыми руками.
Нет, перехитрить его мне не удалось. Он прекрасно понял, чего я добиваюсь, и рассмеялся:
— Спасибо за совет. И все-таки я хотел бы как можно скорее услышать ваше мнение по поводу всего сказанного. Уж слишком мало времени для приручения зверя — лекцию мы переносить не станем.
Я кивнул: глупо было надеяться на отсрочку.
Да, времени оставалось мало, очень мало…
— И еще вопрос, господин Шмидт.
— Пожалуйста, пожалуйста! Сколько угодно.
— Куда вы ее дели?
Он не понял. Или сделал вид, что не понимает.
— Кого?
— Ингу. Мою дочь. Я смогу ее увидеть?
— Нет ничего легче. Когда вы хотели бы ее видеть?
— Сейчас.
— Ах, сейчас? Одну минуту. Фреди! — крикнул он. Фреди!
Из соседней комнаты расхлябанной походкой вошел скуластый блондин с сонными глазами цвета илистой болотной жижи. За все время он один из всей собравшейся здесь теплой компании не проронил ни слова.
— Фреди! Профессор хотел бы видеть свою дочь…
Как?! Неужели они и ее доставили сюда?
— Ну! Давайте же, давайте!
Тот либо не очень хорошо понимал по-немецки, либо до него доходило долго.
— А! — коротко произнес он наконец.
Подошел к буфету, сдернул мешковину с какого-то ящика, словно случайно поставленного здесь, по соседству со старинными бронзовыми часами под стеклянным колпаком.
Ящик оказался четырехсекционным телевизором с маленькими, с книжку, экранчиками. Щелкнул тумблер включения, сонный блондин повертел какие-то рычажки. Один из экранов засветился мягким мигающим голубоватым светом.
И сразу же я увидел Ингу. Она стояла возле окна нашей венской квартиры на улице Марка Аврелия и поливала цветы. Камера была установлена в дверях балкона напротив; по низу экрана проходил витой край замысловатого ограждения из кованого чугуна.
На этом балконе, выходившем во двор, как и окна нашей квартиры, каждое утро появлялся улыбчивый молодой человек с гантелями. Он вежливо кланялся нам с Ингой и принимался за гимнастические упражнения.
— Славная девушка! — сказал Шмидт, разглядывая не очень четкое изображение. — И старательная. Ни минуты без дела. То убирается, то стирает, то, вот как сейчас, поливает цветы. Вы воспитали хорошую дочь, примите мои поздравления.
Объектив приблизил изображение. Инга улыбалась и махала рукой — видимо, с балкона или из окна ее приветствовали.
Сейчас Инга была видна ясно и отчетливо. Такой она казалась тоненькой, такой беззащитной! Я, содрогнувшись, подумал, что вот так же, ничего не подозревая, она могла бы улыбаться и наведенному оптическому прицелу снайперской винтовки с тонким черным перекрестьем в самой середине.
Может быть, в нее уже целились, прикидывая, куда удобнее стрелять…
Фреди что-то покрутил на цоколе аппарата, экран погас. Но сразу вспыхнул другой, повыше. Он показывал Ингу в профиль. Объектив телекамеры помещался, по-видимому, где-то совсем рядом с ней, скорее всего в кабинете нашей квартиры; там стоял книжный шкаф во всю стену.
— Все! — зло крикнул, словно выстрелил, Шмидт: Фреди явно допустил промах, демаскировав еще одну камеру.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
Дело было весной. Море уже, словно старую шубу, сбросило ледяную чешую. Рыбаки наши готовились к путине. По всему побережью стоял густой смолистый запах: была самая пора конопатить усохшие за зиму лодки.
Как они у меня в доме оказались — сам до сих пор не пойму. Ни машины не слышно было, ни моторки, а электричка от нас за десять верст, вряд ли они оттуда пешком топали. Верно, насторожился я поначалу: во дворе вроде как мерзлый песок хрупнул. А потом опять успокоился. Нет, померещилось. Никто ко мне не ходит!..
И вдруг смотрю: в комнате они оба. Розенберг и второй, незнакомый. А ведь двери, запоры… Как духи загробные!
— Ну, — говорит Розенберг, — дядюшка Кристап, принимайте гостей!
Я его сразу узнал, хоть и постарел он и облез.
— Как там мой сундучок?
Притащил я сундучок из клети. Розенберг мне помогал, все оглядывался, твердил, чтобы я потише. Да и второй тоже головой во все стороны покручивал. Показалось мне, что он, а не Розенберг, из них двоих главный. Правда, говорил со мной Розенберг, а тот все больше помалкивал. Да и вроде не знал он латышского. А между собой они на каком-то чужом языке изъяснялись. Что?.. Нет, не на немецком. По-немецки я хоть и не говорю, но слегка разбираюсь. Какой-то другой язык. Может, шведский, может, английский. Или какой еще, не скажу. Только не немецкий.
Как сундучок открыли, Розенберг сразу за портфелем сунулся. Я обмер в тревоге: сейчас, сейчас увидит, что листы там не все!
Но он считать не стал. Просто посмотрел. И очень уж обрадовался. Еще бы! Там, наверное, все двести листов было, не меньше. А ну-ка если за каждый по две красненьких!
А второй больше папками интересовался. Листал их, просматривал, разделял на две кучки. Потом сложил ту, что побольше, обратно в сундук, а другую к себе в портфель. Черный, забавный такой, наподобие плоского ящичка.
Розенберг рассчитался со мной по чести. Три сотни на стол выложил. Для меня, старика, деньги не малые.
А потом говорит:
— Теперь, дядюшка Кристап, в море. Лодка ваша уже на берегу, мы смотрели.
— Какое такое сейчас море, господа хорошие! Темень — хоть глаз выколи! Да и запрещено по ночам в море ходить.
— Ничего! — смеется Розенберг. — Давно сказано: запретный плод сладок. Словом, будете сундучок в море хоронить по высшему разряду. А это вам на поминки.
И еще сотню к тем тремстам приложил.
А второй тем временем отнес сундучок вместе со всеми бумагами, что после разбора остались, в лодку, нагрузил камнями, закрыл на застежки.
— С богом, дядюшка Кристап. Только глядите — поглубже. А мы пока здесь постоим.
Ничего не попишешь, пришлось мне браться за весла. Да если бы я по своей воле в лодку не пошел, они бы меня все равно силой заставили — это уж как пить дать! Или — того хуже! — укокошили бы и пустили ко дну вместе с сундучком.
Ну и поплыл. А они на берегу ждать остались.
Жутко ночью в море. Плывешь будто в разинутую пасть. Куда править? Куда грести? Ни зги не видать.
Отплыл сколько-то от берега, перевалил сундучок за борт — только ухнуло! И давай скорей грести обратно. В поту весь, дышу, как загнанный пес.
И зря! Потому что в спешке направление потерял. Куда гребу? К берегу или, наоборот, на погибель, в открытое море? Ведь и на льдину так, в темноте, наткнуться недолго, бок пропороть.
Пришлось бросить весла и дожидаться рассвета — до него уже недалеко было.
А как только стало брезжить, я увидел сундучок. Совсем недалеко. Он держался на воде вверх днищем — уцепился за здоровенную корягу. Застежка порвалась, камни из него повысыпались, раскисшие бумаги качались рядом на воде. Видать, я все время в темноте вокруг него кружил.
Ну, думаю, не пропадать же добру, раз уж так вышло. Привязал к сундучку бечеву — она у рыбака всегда с собой в лодке, — затем зачерпнул в него воды, утопил, чтобы те двое не увидели. И давай потихоньку грести к берегу.
А их уж там и в помине нет! Ни Розенберга, ни второго. Как ночью из тьмы возникли, так во тьму и сгинули.
Ну и хорошо! Раз их нет, сундучок теперь, выходит, ничей. Значит — мой.
А потом Вецманис, старый черт, увидел его у меня и давай выманивать. Я взял да и продал сдуру, не устоял. Пятьдесят рублей попросил, он двадцать пять на стол выложил. Недорого, верно? Двадцать пять рублей за такую вещь, я считаю, почти даром. Тем более, что десятка тут же пошла на обмыв, а уж Вецманис из тех, что и каплю свою не упустит!
Вот у Вецманиса вы сундучок при обыске и нашли… Да, этот самый. И застежка та, которую я сменил.
А что, разве нельзя было мне его продавать?..
ПАУЗА
затянулась. Шмидт смолк, поглядывая на меня выжидательно. Молчал и я.
— Профессор!
— Слушаю вас, господин Шмидт.
— А у меня как раз обратное впечатление: вы меня совершенно не слушаете. Возьмите же себя в руки! Такой мужественный человек, как вы…
— Хотел бы я посмотреть на вас, если бы речь шла не о моей, а о вашей дочери.
Шмидт сразу подобрал губы, сомкнул их в плотную линию. Он так старался быть мягким, так деликатничал. Ни разу за все время с тех пор, как я вернулся в комнату, даже не назвал имени Инги.
— У меня, к сожалению, нет ни дочери, ни вообще семьи. — Он лицемерно вздохнул. — И все же я могу вас понять, чисто умозрительно, разумеется. Но в любом случае человек должен уметь и проигрывать. Впрочем, еще неизвестно, как и чем обернется для вас этот так называемый проигрыш. То, что сегодня представляется невыносимым, завтра уже вполне терпимо. А послезавтра вдруг начинаешь понимать выгодность своего нового положения. Кое-что вы потеряете, разумеется, но не останетесь и без приобретений — это я вам гарантирую. Любой журнал будет счастлив заполучить вас в сотрудники, любой университет на Западе с радостью предоставит вам кафедру…
Шмидт говорил, говорил, не сводя с меня своих маленьких пытливых глаз. Возможно, это был особый прием воздействия на психику, своего рода гипноз.
Мы были с ним вдвоем. От него, разумеется, не ускользнул жадный взгляд, который, возвратившись из прихожей, я бросил на массивную продолговатую стеклянную пепельницу на столе, стоявшую ближе ко мне, чем к нему. Тем не менее он не только не передвинул пепельницу, но, вроде бы даже вопреки здравому смыслу, довольно бесцеремонно выдворил из комнаты своих статистов, всех до одного.
А затем предложил мне совершить предательство. Спокойно, деловито, как будто речь шла о какой-то совершенно обычной рядовой сделке.
Завтра, в десять часов утра, когда в зале старой резиденции соберутся люди слушать мою лекцию о Советской Прибалтике, я должен буду публично порвать с Советским Союзом и попросить политического убежища.
Ставка в этой игре была неимоверно высокой: жизнь моей Инги.
Если я откажусь принять их условие — ничего ее не спасет.
Пойду на предательство — Инга будет жива.
Мне приходилось попадать в тяжелейшие ситуации: и в подполье, и, особенно, на фронте, в разведывательной роте. Не раз и не два гибель казалась неотвратимой.
Но все это ни в какое сравнение не могло идти с тем капканом, в котором я оказался сейчас. Я знал этих людей: спасти Ингу можно было лишь ценой предательства. Предать же я не сумел бы ни за что на свете.
— У вас нет другого выхода.
Нет выхода?
Какой-то момент жизни Шмидта грозила серьезнейшая опасность. Отдавал ли он себе отчет, что я могу наделать с помощью увесистой пепельницы? Если Шмидт рассчитывал на пистолет, который, несомненно, лежал у него где-нибудь под рукой, может быть в приоткрытом ящике стола, то это было ошибкой. Скорее всего, он не успел бы даже к нему потянуться.
И все-таки Шмидт свой расчет строил не на пистолете, а, по всей вероятности, совсем на другом: на моем чувстве благоразумия. Конечно, он шел при этом на известный риск, но таковой уж была его профессия.
Риск Шмидта оправдался. Вспышка слепой ярости, затмевающей рассудок, продолжалась всего мгновенье. Кулаки самопроизвольно сжались — и тотчас же разжались, подчиняясь приказу рассудка. Да, я раскрою ему череп. Да, я справлюсь еще с одним из числа тех, кто примчится ему на помощь, возможно даже с двумя. Но всех их мне все равно не одолеть. Что тогда будет с Ингой?
Игра теперь шла по сценарию, предложенному Шмидтом, и мне было неимоверно трудно, держа чувства в кулаке, угадывать все зигзаги и повороты сюжета.
Впрочем, скорее всего, он тоже не был автором сценария, а только исполнителем. Умным, волевым, напористым. Но все равно исполнителем, как и все остальные собравшиеся здесь, в этой квартире с зачехленной мебелью. Мускулы есть мускулы, а мозг есть мозг. И даже самый развитый, самый натренированный мускул никогда не будет в состоянии управлять телом.
Самое главное, мне никак нельзя поддаваться чувству гнева и ненависти. С ними нужно драться иначе — холодно, трезво, расчетливо. И неправда, что положение мое безвыходное. Выхода нет только тогда, когда человек опускает руки и признает себя побежденным. Тогда нет выхода даже в сравнительно несложных ситуациях. А пока он борется, всегда сохраняется надежда на спасение.
Надежда — это ведь так немало…
— Можно продолжать, профессор?
— Разве я могу сказать вам «нет»! Я у вас в капкане, как заяц.
Он только усмехнулся, выразительно поглядев при этом на пепельницу:
— Ну, на зайца-то вы меньше всего похожи! Но я рад, что кризис миновал и здравый смысл победил. Поздравляю вас — и себя тоже! Фу… Посмотрите, я весь взмок, и вовсе не от жары… Итак, есть два варианта вашего завтрашнего выступления…
Увы, как выяснилось из дальнейшего, это были лишь разные варианты одного и того же предательства.
— Вариант номер один, — продолжал Шмидт. — Вы публично заявляете о своем несогласии с национальной политикой Советского Союза. Ваша родина Латвия, как и другие республики Прибалтики, изнывает под игом насильственной русификации. Коммунист, в прошлом боровшийся в подполье за установление Советской власти в Латвии, вы теперь пришли к окончательному выводу, что ваши прежние убеждения глубоко ошибочны. Только самостоятельная государственность, только принцип национализма — вот что может спасти латышский народ. Борьбе за претворение в жизнь этих принципов, борьбе за исправление вреда, причиненного вашей прежней многолетней деятельностью в качестве ученого-марксиста, вы и посвятите отныне всю свою дальнейшую жизнь в эмиграции. Ну и так далее.
Второй вариант, предложенный Шмидтом, был менее прямолинеен и потому гораздо более коварен, чем первый.
— На долголетнем опыте изучения истории рабочего движения во многих странах вы открыли, что марксизм никогда не был чем-то однородным, одинаковым, для всех народов. Попытки Коммунистической партии Советского Союза навязать свое понимание марксизма есть не что иное, как скрытое выражение агрессивности Советского государства, где идеология марксизма поставлена на службу задаче подчинить себе весь мир. На самом же деле, — продолжал рассуждать Шмидт, внимательно следя за моей реакцией, — все обстоит совсем иначе. Вы, как ученый-коммунист, пришли к твердому убеждению, что марксизм может существовать во многих формах. Он — явление не объективное, а субъективное, зависимое от людей, от их национальных особенностей, от устройства их психики. Есть, например, марксизм китайский, со всеми вытекающими последствиями из присущего этому народу образа мышления. Есть марксизм советский, марксизм западный. Есть даже марксизм, который исповедуют члены левых террористических групп на Западе, и он тоже имеет такое же право на существование, как и другие виды марксизма. Все марксистские концепции могут свободно развиваться и пропагандироваться, их нельзя навязывать силой. Трагедия вашей маленькой латвийской родины как раз в том и состоит, что после присоединения к СССР ей был навязан советский марксизм, в то время как по своему духу латышам гораздо ближе марксизм западный, с его ярко выраженным тяготением к демократическим свободам, а не к диктатуре и принуждению.
Да, вначале я, совершенно очевидно, недооценивал Шмидта и тех, кто стоял за его спиной. Они вели крупную игру.
Шмидт не стал скрывать, что второй вариант его устраивал больше первого. Коммунист-подпольщик, ученый-марксист, который, не отказываясь от своих идейных убеждений, тем не менее решительно порывает с Советским Союзом, — такой поворот, по его мнению, должен получить колоссальный резонанс.
— Не буду делать тайны из того, что ваши бывшие соотечественники, — Шмидт указал при этом головой на соседнюю комнату, куда он выпроводил статистов, — они настаивают на первом варианте. Вы им здорово насолили своими историческими исследованиями, и они хотят таким образом нейтрализовать их воздействие на публику. Но вам совершенно не обязательно с ними считаться. Я оставляю выбор за вами. И вообще в принципе возможны и другие варианты. Например, права человека и их нарушения в Советском Союзе. Например, отсутствие свободы вероисповедания. Мне важен лишь конечный результат: не согласен, заявляю во всеуслышание, прошу политического убежища. Это — главнейшее условие!
Завтра в десять утра… В моем распоряжении оставались неполные сутки. Удастся ли сделать что-нибудь за такое короткое время?
— Вы все молчите, профессор? Хуже всего, когда человек молчит. Молчание — это первый признак смерти, — мрачно пошутил он. — А я вовсе не хочу, чтобы вы умерли. И еще больше мне жаль вашу дочь.
— Вы охотник, господин Шмидт?
— В переносном смысле?
— В самом прямом.
— Нет. Можно сказать, нет. Разве что в далекой молодости… А почему вы вдруг спросили?
— Были бы вы охотником, знали бы тогда, что нельзя торопить зверя, попавшего в капкан. Первое время он опасен и безрассуден. Нужно обождать, пока зверь не свыкнется со своим новым положением. Тогда его можно брать голыми руками.
Нет, перехитрить его мне не удалось. Он прекрасно понял, чего я добиваюсь, и рассмеялся:
— Спасибо за совет. И все-таки я хотел бы как можно скорее услышать ваше мнение по поводу всего сказанного. Уж слишком мало времени для приручения зверя — лекцию мы переносить не станем.
Я кивнул: глупо было надеяться на отсрочку.
Да, времени оставалось мало, очень мало…
— И еще вопрос, господин Шмидт.
— Пожалуйста, пожалуйста! Сколько угодно.
— Куда вы ее дели?
Он не понял. Или сделал вид, что не понимает.
— Кого?
— Ингу. Мою дочь. Я смогу ее увидеть?
— Нет ничего легче. Когда вы хотели бы ее видеть?
— Сейчас.
— Ах, сейчас? Одну минуту. Фреди! — крикнул он. Фреди!
Из соседней комнаты расхлябанной походкой вошел скуластый блондин с сонными глазами цвета илистой болотной жижи. За все время он один из всей собравшейся здесь теплой компании не проронил ни слова.
— Фреди! Профессор хотел бы видеть свою дочь…
Как?! Неужели они и ее доставили сюда?
— Ну! Давайте же, давайте!
Тот либо не очень хорошо понимал по-немецки, либо до него доходило долго.
— А! — коротко произнес он наконец.
Подошел к буфету, сдернул мешковину с какого-то ящика, словно случайно поставленного здесь, по соседству со старинными бронзовыми часами под стеклянным колпаком.
Ящик оказался четырехсекционным телевизором с маленькими, с книжку, экранчиками. Щелкнул тумблер включения, сонный блондин повертел какие-то рычажки. Один из экранов засветился мягким мигающим голубоватым светом.
И сразу же я увидел Ингу. Она стояла возле окна нашей венской квартиры на улице Марка Аврелия и поливала цветы. Камера была установлена в дверях балкона напротив; по низу экрана проходил витой край замысловатого ограждения из кованого чугуна.
На этом балконе, выходившем во двор, как и окна нашей квартиры, каждое утро появлялся улыбчивый молодой человек с гантелями. Он вежливо кланялся нам с Ингой и принимался за гимнастические упражнения.
— Славная девушка! — сказал Шмидт, разглядывая не очень четкое изображение. — И старательная. Ни минуты без дела. То убирается, то стирает, то, вот как сейчас, поливает цветы. Вы воспитали хорошую дочь, примите мои поздравления.
Объектив приблизил изображение. Инга улыбалась и махала рукой — видимо, с балкона или из окна ее приветствовали.
Сейчас Инга была видна ясно и отчетливо. Такой она казалась тоненькой, такой беззащитной! Я, содрогнувшись, подумал, что вот так же, ничего не подозревая, она могла бы улыбаться и наведенному оптическому прицелу снайперской винтовки с тонким черным перекрестьем в самой середине.
Может быть, в нее уже целились, прикидывая, куда удобнее стрелять…
Фреди что-то покрутил на цоколе аппарата, экран погас. Но сразу вспыхнул другой, повыше. Он показывал Ингу в профиль. Объектив телекамеры помещался, по-видимому, где-то совсем рядом с ней, скорее всего в кабинете нашей квартиры; там стоял книжный шкаф во всю стену.
— Все! — зло крикнул, словно выстрелил, Шмидт: Фреди явно допустил промах, демаскировав еще одну камеру.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33