А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Вот, как сейчас, когда стесняться им некого.
Странная у меня судьба. В лагере всех поджидает одна смерть, а меня две. Одна - такая же, как для всех, а вторая, еще более верная, в случае, если сочтут за еврея из-за моего вида и выразительного лица, выделяющегося из множества простых и грубых лиц. Я пишу это не из хвастовства и далек от мысли этим гордиться. Ведь эта, как здесь говорят, моя заметность и раньше в России ничего, кроме неприятностей, мне не давала. Бывали по этой причине и столкновения, и оскорбления. Простой человек всегда испытывает острую неприязнь к людям, стоящим по интеллекту выше него. В России же эта неприязнь многократно усиливалась непрерывно долбящей пропагандой, возвеличивающей рабочих. Других людей, в первую очередь, интеллигентных, эта пропаганда обращала в людей как бы второго сорта.
Впрочем, на войне тоже впереди меня стояла одна смерть от немцев, а позади - вторая - от своих. Раньше я последней не видел и недооценивал ее, но в лагере, где об этом громко говорили и такими убийствами гордились, я понял, что она - вторая - совсем не призрачна. Вероятно, такой статистики, то есть учета потерь офицеров на войне от собственных солдат, не существует. Но по некоторым признакам можно заключить, что властям это небезызвестно.
Хожу ежедневно по утрам к воротам с надеждой попасть на работу и одновременно избегаю попадать на этапы в Германию. Устроиться пока не удается, хотя порядка стало несравненно больше. Произошло это только тогда, когда немцы создали русскую полицию, и все сразу встало на свои места. Немецкому полицейскому русский человек не верит, не понимает его и считает за дурака, которого можно и нужно обмануть. Совсем другое дело - свой полицейский. Его не обманешь; он такой же, как ты, и видит тебя насквозь. А строгости и свирепости у него больше, так как старается он от души, не за страх, а за совесть Поэтому русскую полицию уважали, боялись и слушались, и в результате установился порядок.
Наконец в один из дней, когда казалось, что ничего не получится, так как комплектование уже закончилось и народ разошелся, я понуро, почти в одиночестве стоял у ворот. На сердце было тоскливо, в душе - отчаяние и чувство полной безнадежности. Вдруг тот же старший переводчик Мишка, идя из караульного помещения, вытянул руку и совсем недалеко от меня крикнул:
- На работу становись!
Не нужно говорить, что его голос сейчас для меня был райским. Мне кажется, что он даже запомнил меня. Уж очень ловко и здорово дал он мне тогда затрещину. Увидев, как я молнией влетел в строй, Мишка засмеялся и сказал:
- Ну, теперь становись, становись!
Отсчитав восемь человек, построившихся буквально за секунды, он довел нас до ворот и передал конвойному немцу. Сбылась сокровенная мечта: я за воротами лагеря и шагаю на работу.
Сырая ноябрьская погода. Копаем сахарную свеклу, то есть выдергиваем ее из рядков и бросаем в кучи. Двое обрезают ботву. Мы - это те самые восемь военнопленных из Саласпилского русского солдатского лагеря для выздоравливающих раненых - Nebenlag'a, филиала рижского лагеря - Stalag'a. Кроме нашего лагеря, вокруг поселка Саласпилс расположены еще четыре или пять лагерей различного назначения, в том числе огромный ужасный лагерь уничтожения. Поле, на котором мы работаем, принадлежит хозяйке не очень большого хутора. Она ежедневно и берет нас из лагеря на работу. Фамилия хозяйки Петрович. Она вдова при живом муже, который, как бывший председатель Саласпилского сельсовета, сидит в лагере для гражданских латышей.
Свекла крупная, держится в земле крепко. Когда тянешь, то мочишь руки до локтей. Ноги мокры давно. Шинель намокла и стоит колом, вода течет за воротник. Непрерывно моросит мелкий дождик, временами припускает сильнее, временами мокрый снег. Однако и этой работе скоро конец. Осталось на день два. Кругом скучный осенний, специфически латышский пейзаж: поля, поля. Тут и там хутора. Несколько гуще стоят домики ближе к станции.
Начинаю новый ряд невдалеке от дороги, по которой проходят редкие прохожие. Один, невзрачного вида, в клеенчатом плаще и кепке, накрытой капюшоном, останавливается вблизи нас и на ломаном русском языке неуверенно спрашивает:
- Есть тут кто-нибудь Zimmermann?
Разгибаюсь и поспешно выкрикиваю:
- Я плотник, Zimmermann. Возьмите, господин, меня.
Сейчас не думаю о том, что профессионально не держал топора в руках. Только бы вырваться из лагеря, где голод, неустроенность, огромная смертность. В придачу к этому моя, как здесь говорят, "заметная" физиономия может привести к беде. Прохожий оживляется и записывает мой и еще одного молодого парня номера. На русско-латышско-немецком языке, сопровождаемом выразительными жестами, дает понять:
- Завтра подойдите к воротам; я за вами пришлю.
На душе сразу становится веселей. Подходит время обеда. На крыльце появляется хозяйка, машет рукой и кричит:
- Эй, русские, обедать!
Бодро шагаем на ферму. В большой теплой кухне уже накрыт стол. Посередине большая, как колесо, сковорода жареной картошки с салом и, увы, с луком. Толстые ломти чернейшего, невиданного доселе хлеба и две объемистых глиняных кринки молока. Налегаю на хлеб и молоко. Со сковороды осторожно вытаскиваю кусочки сала. Несмотря на сильное истощение, картошку с луком есть не могу. Природное отвращение к жареному луку пересиливает даже затяжной голод. Прочие налегают на картошку. При этом по возможности незаметно горстями наталкивают ее в свои сумки из-под противогазов. Один даже пытается наливать в сумку молоко, которое, разумеется, течет ему на шинель и на пол. Едят молча, слышно только сопение. Шутит сама хозяйка, временами подсаживаясь к столу. Петрович - русская баба, молодая, веселая, румяная. Что называется, кровь с молоком. Однако и на угощенье, и на рассиживание за столом скуповата. Никаких добавок не дает и поскорее выпроваживает в поле. Нам, само собой разумеется, не до нее, но после обеда мы разомлели и не прочь посидеть в тепле хотя бы полчасика. Однако приходится идти в поле под дождь.
Ноябрьский день короток. Скоро и стемнело. Пришел конвойный и повел в лагерь. Ковыляю позади команды с трудом, да и то опираясь на палку. Прошло два месяца со дня ранения. Пуля сидит в пяточной кости и как следует дает себя знать. Когда наступаешь на пятку, пронизывает боль, и ощущение такое, словно там все расползается. Хоть на крик кричи. В привязанном разрезанном ботинке мокрые бинты хлюпают, а повыше под бинтами копошатся вши. Однако мысль тверда: нужно вырываться на работу, несмотря ни на какую боль. Нужно, нужно, нужно. Только не залеживаться в лагере - там смерть.
Но вот, наконец, и лагерь. До него не больше километра. Он чернеет впереди, в сумраке огромных деревьев. Сейчас главная забота, где переночевать? Поздно, темно, все переполнено, а в темноте и никого знакомых не найдешь. Хожу под дождем от помещения к помещению. Лишь пообещав хорошо заплатить, попадаю в дощатую палатку.
Посередине ярко пылает костер. Но дыма нет - он уходит в отверстие в крыше. У костра, тесно прижавшись друг к другу, сидят люди. По раскрасневшимся, вернее бурым, обветренным и немытым лицам бегут отблески огня. Позади лежат и сидят на нарах еще. Там в темноте лиц не разобрать, видны только белки глаз. Все глаза вопросительно и настороженно устремлены на меня: не обману ли? А может быть и просто естественный безмолвный вопрос "кто такой?".
Развязываю мешок и передаю сидящим поблизости свою дневную добычу пару свекол, несколько картофелин и размокший ломоть хлеба. На такое количество людей этого мало, но чувствую, что они благодарны и за это. Спокойно и не ссорясь, делят, кажется, не на всех. Мне освобождают у огня место и место на нарах. Наступает полное блаженство. С меня снимают шинель и обмотки и сушат их. Кто-то сушит и чистит внутри мои ботинки и показывает, сколько он выскреб оттуда песку. Тепло, светло, уютно. Словно и нет вокруг холода, дождя, войны. Отношение радушное. Все кажутся приятными и добрыми людьми. Вот такие бывают в жизни светлые мгновения. Но, увы, это только короткие мгновения. Ложусь на нары, о чем-то разговариваю с соседями и незаметно засыпаю.
Утром после ранней поверки, не дожидаясь дележа хлеба, спешу к воротам. Здесь уже выкликают номера. Кричат и мой. С ответным криком "Здесь!" продираюсь сквозь густую толпу к воротам. Взятых на работу капля по отношению к морю остающихся.
Становлюсь в свою команду, которую конвойный немец и русский мужик из поселка, по фамилии Елагин, ведут на работы. В поселке Саласпилс по одному, иногда по два, отделяются те, которые уже работают у крестьян. Нас троих Елагин заводит в проулок, где сложены строительные материалы. Вот так в самое, пожалуй, трудное время судьба послала меня к Бланкенбургу.
Сразу приступаем к работе по постройке дома. Строит дом для Бланкенбурга латыш Краузе. Мы трое у него подсобная сила, чернорабочие. Один - это Гриша, коренастый медлительный двадцатилетний украинец, по армии старший сержант, помкомвзвода. Второй - румяный веселый парень, имени которого я не помню. Третий - я.
Краузе - высокий, немолодой краснолицый человек, постоянно всем недовольный. Сейчас он недоволен нами. По его словам, мы и глупы, и ленивы, и большевики. Молча принимаем на себя все эпитеты, которыми Краузе угодно нас одарить.
Я готовлю дерево-бетон, то есть засыпаю в огромное дощатое корыто несколько бочек опилок, бочку гравия и половину бочки извести. Окончательно сам Краузе опрокидывает ведро цемента; цемент мне не доверяется. Затем я должен очень быстро и основательно эту смесь перелопатить, поливая ее водой. Готовую смесь ведрами носим на постройку и трамбуем в опалубку, прибитую к каркасу дома. Все быстро-быстро, давай-давай. Никаких остановок и перекуров не полагается. Курить, кстати говоря, все равно нечего, кроме нескольких окурков от сигарет, подобранных по дороге. Но это на вечер и, вероятно, войдет в состав платы за ночлег. Наконец перерыв на обед. Наломались здорово, работа явно не по пайку. Краузе уходит обедать домой, а нас троих зовет хозяйка в маленький желтый домик, который хозяева арендуют, пока их дом строится.
В крошечной кухне за маленьким столиком каким-то чудом размещаемся мы трое и сама хозяйка с двумя детьми - семилетним Гунаром и двухлетней Дзинтрой. Хозяйка, мадам Фрида Бланкенбург, тридцатилетняя худощавая строгая женщина с выступающей вперед тонкой нижней губой, придающей ей надменное выражение. В прошлом - классная дама одной из рижских гимназий. С детьми говорит строго и только по-латышски. С нами - очень отчетливо по-русски с латышским акцентом. Обед самый простой. Хозяйства у них нет. Продукты получают по карточкам. Он - мелкий служащий, лесной техник, работает в Риге. Вскоре приходит Краузе, и мы продолжаем работу.
Ночевать ходим в лагерь. Между концом работы и приходом за нами Елагина и конвоира полчаса остается в нашем распоряжении. Обычно мы ищем на соседнем убранном поле оставленные мелкие картофелины, вымытые из земли дождем. В одну из таких вечерних пауз я почему-то остался с хозяйкой наедине и рассказал ей о себе: кто я, откуда, рассказал о своей семье. Получилось как-то интимно и задушевно. Рассказал и о том, что отдал Елагину свои часы с разбитым стеклом, по-видимому, испорченные, но составлявшие для меня огромную ценность, поскольку ничего другого у меня нет. Елагин весьма прозрачно требовал с каждого "подарок", имея полную возможность на следующее утро привести другого, а неподатливого оставить в лагере. Хозяйка этим страшно возмутилась и, может быть, попеняла Елагину (этого я не знаю), или просто мой подарок показался ему недостаточно ценным. Так или иначе, но на следующий день меня на работу не взяли, и я грустно остался стоять невдалеке от ворот, хотя не получившие в этот день работу уже разошлись. Вдруг за воротами в сопровождении немецкого офицера или писаря показалась сама хозяйка Я бросился к воротам и прямо прилип к их проволочной сетке. В одно мгновение, как мне показалось, я был извлечен из узилища и в тот же день оставлен на постоянное проживание у Бланкенбургов. Добрые люди - и она, и он. Это они спасли мне жизнь. Я очень боюсь, что временами был к ним необъективен и неблагодарен.
Глава 5.
Бланкенбург
"Живите с ровным превосходством над жизнью - не пугайтесь беды и не томитесь по счастью, ведь и горького не довеку, и сладкого не дополна".
А. Солженицын. Архипелаг Гулаг, т.II
Теперь я у Бланкенбургов один. Работы меньше - стены дома выложены. Гришу взял к себе Краузе, а третий веселый парень отсеялся, не помню, когда. Краузе очень полюбил Гришу. Очевидно, они с женой - бездетные пожилые люди - чувствовали потребность заботиться о ком-то молодом. Но из этого ничего не вышло, да и выйти не могло. У Краузе не было хозяйства, а значит, не было и работы. Он всегда работал на стороне: строил деревенские дома, скотные дворы и т.п. Скупы они были страшно, выделяясь этим даже среди латышей - людей вообще-то не тароватых. Гриша был мрачный, чрезвычайно ленивый хохол. Так или иначе, но сообщество это очень скоро распалось, и Гриша ушел в лагерь, как он мне потом говорил, "сам". Позже он поступил в Украинский легион, маршировал сначала по дорогам вблизи поселка с песнями "Галя молодая" и "Наш Дорошенко"2 в немецкой форме, разумеется. Был как будто доволен своей судьбой. Забежал однажды на нашу постройку, а затем исчез. Его дальнейшей судьбы я не знаю.
Я встречал много, очень много людей, которые так просто вступали в иностранную немецкую армию. Мне это казалось странным и удивительным.
Зачем они это делали? В большинстве это были молодые русские и украинцы, простые люди, преимущественно ранее служившие в кадрах Красной Армии или учившиеся в советских военных учебных заведениях, так сказать, "военная косточка".
Постройка наша идет вперед. Работаю с Краузе, а в те дни, когда его нет, выполняю разную простую работу: вожу песок, копаю, убираю или помогаю по хозяйству. Хозяйка строго следит за тем, чтобы я был всегда занят целый день. Вероятно, это она заранее обдумывает, советуется с мужем и с Краузе, но каждое утро я у нее получаю задание как раз на целый день. Когда приходит Краузе, я у него подручным: держу, подаю, обрезаю и т.п. Мало-помалу он поручает мне все более квалифицированную плотницкую и столярную работу. В какой-то мере это интересно. Проходишь очень основательную школу, причем не только по ремеслу, но и по отношению к труду. Краузе очень квалифицирован в своем деле и совершенно не терпит плохой и халтурной работы даже в самом малом. Плохо забитый гвоздь, обколотая кромка, рассыпанная горсть цемента выводят его из себя. При этом дело не всегда ограничивается окриком, бывают и затрещины. Один раз была даже жалоба хозяину, который сделал мне очень строгое предупреждение. В общем, школу я прохожу хорошую.
Иногда на Краузе находит благодушие или, вернее, раздумчивое настроение. Тогда он стоит и, наблюдая за моей работой (мне стоять не разрешается), что-нибудь мне рассказывает. В поселке, как мне кажется, друзей у него нет, и говорить ему не с кем. Он красный латыш. В 1918 году был в Москве в составе полка красных латышских стрелков. Тех самых - из охраны Ленина. Сейчас об этом он говорит мало. В 1919 году, когда Латвия стала независимой, он вернулся на родину, но и тут не так. Из его слов всегда вытекает, что всем вечно жилось лучше, чем ему. Затем, в 1940 году, пришли, по его выражению, "твои". Тут-то он и воспрянул духом; сейчас же объявил о себе и был назначен комиссаром волости. Однако столкнувшись не с идеалом, который он два десятка лет носил в мечтах, а с реальным содержанием, быстро разочаровался. В 1941 году в составе вооруженного отряда актива рижского округа их стали отводить на восток. Вот тут-то он и бросил винтовку и вернулся домой.
Краузе, по присущей ему осторожности, в 1940 году при Советской власти держался пассивно и уклонился от участия в принудительном вывозе латышей в Сибирь. Эта акция страшно озлобила население. Вероятно, именно благодаря его пассивности, Краузе теперь оставили в покое. Тем не менее, сейчас он держался, что называется, "как клоп в щели", и дальше бланкенбурговой постройки носа не показывал. Как говорится, не угодил ни нашим, ни вашим.
Человек он был интересный и иногда высказывал своеобразные взгляды. Однажды я на память декламировал "Будрыс и его сыновья" и, когда дошел до строфы:
Нет на свете царицы Краше польской девицы. Весела, как котенок у печки. И как роза румяна, а бела, что сметана; Очи светятся будто две свечки!
Краузе перебил меня вопросом:
- А видел ли ты полячек?
- Нет, - говорю, - не видел.
- Ну так знай: все они низкозадые, широкие в кости, конопатые, какие-то корявые. Рожа на роже.
Я возмутился:
- Как можно так говорить? Ведь это сам Пушкин написал.
- А что твой Пушкин! Что он видел?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39