со всех сторон начали выступать ораторы и вопрошатели с самыми острыми и заранее написанными и розданными вопросами. Началась яростная борьба, и на меня набросились все большевистские силы, так как ясность и правдивость моих слов несомненно подействовала на большинство собрания и это было ясно видно и по лицам, и по общему настроению, как то потерявшему ту напряженную остроту и враждебность, которые я застал, когда вошел в большую комнату господского двора Анисимовичи, в которой происходило соединенное заседание всех комитетов.
Первым был выпущен какой то ярый оратель, отрекомендовавшийся убежденным анархистом и перешедший сразу в стремительное нападение по моему личному адресу; начал он с того, что раз командир корпуса говорит, что недостаток продовольствия является результатом беспорядков, происходящих в тылу и на железных дорогах, то он этим пытается натравить фронт на тыл, a сие есть явная провокация, контрреволюция и корниловщина, которые надо немедленно пресечь; затем товарищ анархист усиленно стал вопить о том, что командир корпуса говорил о необходимости продолжать войну и делать изредка поиски, a сие доказывает, что он жаждет солдатской крови, ибо все генералы и помещики сговорились, чтобы перебить побольше русских солдат и овладеть их землей. Затем посыпались самые дикие и нелепые обвинения об отдаче мной вредных для солдат приказов по армии, о вредной "иностранной политике" и т. п.
Было очевидно, что оратор был выпущен специально для того, чтобы взвинтить толпу и вызвать ее на самосуд и на расправу со мной. Все это происходило уже на дворе, куда вышли все комитеты, и где собралась толпа солдат в несколько тысяч человек; настроение создалось такое, что все офицеры куда-то исчезли и я остался один.
Пришлось спокойно все это слушать; я невозмутимо, как будто бы меня это не касалось, дал оратору высказаться, а затем спокойно по пунктам, взвешивая каждое слово, разбил все его обвинения и доказал полную их нелепость. Напряжение нервов было огромное; надо было говорить так, чтобы ни единым дуновением не затронуть толпы и не дать того последнего толчка, который нужен был руководителям, чтобы бросить всю толпу на меня. Нужно было победить, ибо ставкой была жизнь. Я говорил так, как вероятно не говорил и не буду говорить никогда; напряжение было таково, что в самом себе я не сознавал и не слышал, что говорю, а слышал свою речь, как будто ее говорил кто-то другой. В конце концов, я победил и настроение толпы резко переменилось в мою пользу; кое-где поднялись кулаки, но уже по адресу моего обвинителя, который сразу потерял весь свой апломб.
Тогда я сам перешел в наступление и добился того, что председатель собрания тут же принес мне извинение за то, что их товарищ позволил себе так увлечься, чтобы оскорбить меня своими неверными обвинениями. Минутно я победил: собрание решило поговорить со всеми ротами и командами и сообразно результатам переговоров вынести решение. Уехал, исполнив то, что требовали мой долг и мое положение, но с отчаянием в душе, ибо все, что услышал, увидел и испытал, убедило, что спасения уже нет, что шкурные интересы нас слопали и что те толпы, которые ошибочно называются войсковыми частями, уже не оживут. Мир во что бы то ни стало; уход из окопов в глубокие резервы; ноль работ и занятий; жирная кормежка и побольше денег; все начальство изменники, кровопийцы и корниловцы; все неудачи на фронте умышленно подстраиваются генералами, дабы уничтожить ненавистных им пролетариев; никому не верим и никого слушать не желаем; сами выберем себе начальство, войны не допустим и уничтожим всех, кто задумает продолжать войну - вот сумма выводов сегодняшней беседы, занявшей четыре долгих, временами трагических часа моей "революционной жизни".
Все разумные доводы убедить эту толпу действенны только моментами, по случайным капризам настроения.
Очень красочно сказал на этом собрании представитель батальона смерти 120 дивизии (батальона этого вся дивизия боится, как черт ладана), заявивший, что все ораторы бессовестно лгут, придумывая разные оправдания своим требованиям, и что все они трусы и шкурники, продающие Россию. Говоривший был простой крестьянин-солдат; толпа зарычала под бичом его слов, но за смертником стояло, молча, но грозно десятка два его товарищей, и в их глазах было что-то такое, что сразу успокоило толпу и заставило ее ограничиться недовольным рычанием.
Я медленно, с двумя остановками, разговаривая с солдатами, прошел к своему автомобилю, и только отъехав с полверсты, понял, чего я только что избежал.
Из дивизии проехал прямо в Двинск, чтобы доложить командующему армией, каково настроение частей и насколько возможно говорить теперь о наступлении и о поисках; высказал Болдыреву полную для меня нелепость числиться командиром корпуса, раз у меня нет никаких средств заставить себя слушаться и исполнять мои приказы; просил, чтобы была произведена, хотя бы и под руководством комитетов и комиссаров последняя попытка очистить части от завладевших ими агитаторов большевизма, ибо иначе положение совершенно безнадежно и недалек тот день, когда армия перестанет существовать; просил отнестись к моему докладу с должным вниманием, ибо мой корпус до сих пор по части сохранения порядка считался счастливым исключением. Болдырев кое-что обещал, но к несчастью он в радужном и воинственном настроении, подогретом уверенностью в надежности стоящих в Двинске ударных частей и кавалерии; я пытался его разубедить, так как знаю хорошо, как непрочно такое настроение частей, особенно когда они чувствуют себя одинокими и когда обстановка складывается так, что им приходится выступать активно против своих. Но все мои убеждения разбились о розовый оптимизм очень малоопытного и специфически штабного командарма. Он, например, до сих пор надеется, что ему удастся оздоровить армию путем активного воздействия частей первого кавалерийского корпуса на неповинующиеся части пехоты; вероятно, это насвистано ему командиром этого корпуса генералом князем Долгоруковым, весьма легкомысленным и поверхностным, мечтающим только о том, когда ему удастся избавиться от всей надвинувшейся со всех сторон грязи и "отдохнуть под голубым небом и горячим солнцем Ривьеры".
Входящие в состав моего корпуса 15 гусарский и 3 уральский казачий полки настроены бесконечно лучше и прочнее полков конного корпуса, и несмотря на это начальник 15 дивизии генерал Мартынов конфиденциально мне доложил, что полки убедительно просят избавить их от исполнения ролей усмирителей и жандармов; а эти полки до сих пор в полном порядке, беспрекословно исполняют все приказы, великолепно вели себя на усмирении 138 дивизии, некоторых частей 13 корпуса, но их так травят названием корниловских жандармов, что это отразилось в конце концов на их настроении.
Я не понимаю совершенно Болдырева и его оптимистической компании; неужели они не видят, что армия больна ползучей гангреной, получившей уже такое распространение, что прижигания больных мест каленым железом уже не помогут; напрягая последние усилия, мы справляемся с заразой в незначительных точках, а болезнь захватывает в это время целый площади и въедается внутрь, поражая самые жизненные органы, разрушая нервы и центры и уничтожая последние остатки сопротивляемости всего организма.
По поводу псковского проекта наступления Болдырев донес то заключение, к которому пришло последнее совещание корпусных командиров, и получил лаконический ответ начальника штаба фронта, что "таково приказание Главнокомандующего фронтом и оно должно быть исполнено".
Из разговора с Болдыревым узнал, что до меня у него были командиры 19 и корпусов с докладами о безнадежном состоянии их корпусов; даже с Антипова соскочил его оптимизм. Заехал к армейскому комиссару поручику Долгополову (бывший офицер 70 арт. бригады) и просил его самым решительным образом осведомить командные и комитетские верхи о действительном состоянии армии.
Вернулся в штаб грязный, утомленный, вымотанный нравственно и физически до полной пустоты.
15 Октября.
Штаб армии продолжает приставать с разными распоряжениями по поводу разработки выдуманного Псковом наступления; не выдержал и написал армейскому комиссару Долгополову частное письмо с просьбой избавить нас от этих приставаний, так как все равно никакого наступления быть не может но : то постоянные о нем толки бросают части во власть тех, кто обещает избавить их от такой грозной неприятности, и дают богатую пищу для агитаторов, волнующих солдат рассказами о том, что начальству вновь захотелось попить солдатской кровушки.
Утром получил постановление полковых комитетов 18 дивизии, решивших идти на усмирение 70 дивизии и силою оружия принудить ее выступить на занятие боевых участков. Передал все это в армейский комитет и армейскому комиссару пусть раскусывают своими демократическими зубками эти послереволюционные орешки.
Пока что наш армейский комитет отправил в Петроград телеграмму о том, что штыки V-ой армии готовы привести тылы государства в порядок; все это только бахвальство и сотрясение воздуха; ведь все, кто не ослеп и не оглупел окончательно понимают, что под предлогом усмирения тыла все готовы сняться с фронта, но когда они туда придут, то надо будет думать о том, как и кем их усмирить; несомненно что привилегированное положение частей, захвативших в свои руки власть над Петроградом и Москвой и объявивших себя несменяемыми стражами завоеваний, революции, вызывает острую зависть остальных частей, каждая из которых готова немедленно же занять столь безопасное, властное и жирное положение.
До сих пор, несмотря на долгую тренировку в самых сложных и опасных положениях, не могу забыть тяжелых переживаний и впечатлений вчерашнего дня! нахальных, зверских рож передних рядов вчерашней толпы, уже предвкушавших истребление стоящего на их пути командира корпуса. В средних и задних рядах толпились обыкновенные серые и безразличные солдаты, бессознательное валящие за тем, кто сумеет бросить в их толщу подходящий к данному настроению лозунг который сегодня может быть архиреволюционный, а завтра архиреакционный, но оба могут быть приняты с одинаковым навалом и стремительностью. Но то, что вылезло вперед и больше всех галдело и визжало, это не скоро забудется, ибо в эти рожи и глаза воплотилась ненависть и жадность долголетнего и темного рабства, гарнированного наследственным пьянством, ядовитой желчью грызущих, но неудовлетворенных вожделений и жгучей ненавистью ко всему, что выше поставлено и лучше обставлено. Веками лежавшие и обросшие мхом камни сброшены со своих мест, и придавленные ими много лет гады и темные звери ожили; они не только ожили, но и поняли, что камни назад уже не вернутся и что настали новые времена, когда сила уже на стороне тех, кто был под этими камнями. Теперь они сами лезут на давно желанные верхи, давя и сокрушая все, что только мешает по их мнению или может помешать им дорваться до власти и денег, до баб и возможности в волюшку насладиться глумлением, издевательством и муками над тем, чего они до сих пор рабски боялись, перед чем униженно пресмыкались, чему так жадно завидовали и что так остро ненавидели.
Скверное осеннее время усугубляет ту скверность, которая гнетет душу и слизким комком ложится на сердце. Впереди никакого просвета, никакой надежды на спасение родины. Хотелось бы очень знать, что думают теперь все эти Львовы, Гучковы, Родзянки, Керенские и иже с ними; неужели они не поняли до сих пор, в какую пропасть они направили расшатанную колесницу российского государственного бытия и какими грозными и чреватыми последствиями все это грозить? Ведь теперь ни у кого не должно уже оставаться сомнений в том, какой характер приняла эта Революция и какие лозунги она выдвинула и крепить.
Остановить то, что идет сейчас у нас, уже никто не в силах; могут быть только мимолетный задержки; случайные удары о тот или иной подвернувшийся по дороге камень; лишний переворот кругом себя или новая поломка летящей вниз громады, но судьбы мира надолго предопределены тем, что началось на берегах Невы в последние дни февраля месяца 1917 года.
Лунные люди, политические марсиане, совершенно не знающие русского народа, продолжают мечтать, что повторяется 1906 год и что под давлением остроты положения надо было что то дать, а затем можно будет опять закрепить. Но дело в том, что с революцией началась смертельная для государства дизентерия и закрепительных против нее средств в нашем распоряжении уже нет; нашептываниями и убеждениями такие поносы не останавливаются. Размах революции сейчас совсем иной и она подперта совсем иными лозунгами, чем все ее предшественники; наши же книжники и революционные фарисеи продолжают кувыркаться в кабинетных измышлениях, кропотливо отыскивая детали идентичности нашей и французской революции и пытаясь по опыту прошлого предсказать будущее.
В газетах характерна покаянная передовица Известий С. и Р. Депутатов, подвергнутых уже херему грядущих к власти большевиков. Очень хороша речь казака Агеева и разумна речь Гольдштейна; но что теперь в этих речах, кои уже не в силах ни остановить, ни изменить ход событий, управляемых властью освобожденной от всяких уз и препон толпы. Кто то очень удачно сравнил вождей нашей революции с неосторожными людьми, выпустившими из за решеток своры диких зверей и вынужденных теперь нестись во весь дух впереди этой своры и все время бросать им какие-нибудь подачки, ибо иначе их нагонят и разорвут в клочья.
Пока выпущенные на свободу зверьки наслаждались новизной нового положения и пока у них не разыгрался аппетит, они довольствовались малым и пустяковым, но сейчас они вошли во вкус и им нужно существенное и с жирком, и с вкусными корочками. A сие им и в весьма обольстительной форме сулят товарищи большевики, которые и будут несомненно очередными новыми лидерами этой бешеной скачки-погони, до тех пор, пока не выбросят все, что только смогут; тогда свора разорвет и их.
В статье Homo Novus удачно переделаны слова Гейне о том, что "мир есть греза богов", в русской действительности это "греза самоедского бога, нажравшегося на ночь жирной свинины и притом не свежей".
Дедушка русской революции Чайковский вопит: "вы аппелируете к разуму, а ответь получаете шкурный..." Все это так; все это ужасно своей непреложной правдой; но за то также верно и также ужасно, что все вы революционеры и quasi народники абсолютно не знали своего народа; сами создали своего гомункулуса, сами облекли его в измышления собственной фантазии, опоэтизировали, разукрасили, преклонялись, восторгались... и ныне доехали до настоящего положения, которое в скором будущем сожрет и вас самих. Мозговики, утописты, фантазеры, вы в вашей борьбе с монархией в пику ей создали воображаемый русский народ, не понимая даже невозможности для него быть при его историческом прошлом тем, чем вы хотели его изобразить и чем он никогда в действительности не был да и быть не мог. Дедушка обижается, что ему отвечает шкура, а не разум; а где же взяться этому разуму, и как ему победить веления этой самой шкуры, ощущениями и потребностями которой народ только и жил; дедушка обижается, что народ живет, думает и чувствует только шкурой. Проглядел дедушка русскую действительность; не понял во время и не учел того, что русская жизнь не могла дать иных результатов и что негде было родиться настоящему разуму в кошмаре русской деревни. Господа экспериментаторы русских революционных эпох воображали русский народ по quasi народным романам и повестям, да по показаниям тех экземпляров русской интеллигенции, которая, опростившись по наружности, самоотверженно шла "в народ" и, потершись там, начинала воображать, что она тоже народ и в совершенстве знает народную душу, и судила о народе по собственному принесенному извне внутреннему содержанию, распространяя его совершенно ошибочно на актив всего народа.
Икс в формуле был подложный, а потому и выводы получились неверные, фальшивые. Только Меньшиков пророчески указал на грозное предостережете, данное замечательной книгой Родионова: "Наше преступление". Автора нарекли тогда черносотенцем, хулителем русской деревни и русского народа, ну, а теперь достаточно развившиеся экземпляры Родионовского зверинца вылезли на свободу и, ничем не сдерживаемые, показывают свой высокий класс. Пока их кое в чем сдерживают уцелевшие остатки плотин разрушенной государственности; но за то каким потоком он разольются потом, когда исчезнуть последние следы страха перед тюрьмой, полицией плетьми и прочими судебными неприятностями.
Вечером один из членов корпусного комитета старили унтер-офицер 47-го полка К.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Первым был выпущен какой то ярый оратель, отрекомендовавшийся убежденным анархистом и перешедший сразу в стремительное нападение по моему личному адресу; начал он с того, что раз командир корпуса говорит, что недостаток продовольствия является результатом беспорядков, происходящих в тылу и на железных дорогах, то он этим пытается натравить фронт на тыл, a сие есть явная провокация, контрреволюция и корниловщина, которые надо немедленно пресечь; затем товарищ анархист усиленно стал вопить о том, что командир корпуса говорил о необходимости продолжать войну и делать изредка поиски, a сие доказывает, что он жаждет солдатской крови, ибо все генералы и помещики сговорились, чтобы перебить побольше русских солдат и овладеть их землей. Затем посыпались самые дикие и нелепые обвинения об отдаче мной вредных для солдат приказов по армии, о вредной "иностранной политике" и т. п.
Было очевидно, что оратор был выпущен специально для того, чтобы взвинтить толпу и вызвать ее на самосуд и на расправу со мной. Все это происходило уже на дворе, куда вышли все комитеты, и где собралась толпа солдат в несколько тысяч человек; настроение создалось такое, что все офицеры куда-то исчезли и я остался один.
Пришлось спокойно все это слушать; я невозмутимо, как будто бы меня это не касалось, дал оратору высказаться, а затем спокойно по пунктам, взвешивая каждое слово, разбил все его обвинения и доказал полную их нелепость. Напряжение нервов было огромное; надо было говорить так, чтобы ни единым дуновением не затронуть толпы и не дать того последнего толчка, который нужен был руководителям, чтобы бросить всю толпу на меня. Нужно было победить, ибо ставкой была жизнь. Я говорил так, как вероятно не говорил и не буду говорить никогда; напряжение было таково, что в самом себе я не сознавал и не слышал, что говорю, а слышал свою речь, как будто ее говорил кто-то другой. В конце концов, я победил и настроение толпы резко переменилось в мою пользу; кое-где поднялись кулаки, но уже по адресу моего обвинителя, который сразу потерял весь свой апломб.
Тогда я сам перешел в наступление и добился того, что председатель собрания тут же принес мне извинение за то, что их товарищ позволил себе так увлечься, чтобы оскорбить меня своими неверными обвинениями. Минутно я победил: собрание решило поговорить со всеми ротами и командами и сообразно результатам переговоров вынести решение. Уехал, исполнив то, что требовали мой долг и мое положение, но с отчаянием в душе, ибо все, что услышал, увидел и испытал, убедило, что спасения уже нет, что шкурные интересы нас слопали и что те толпы, которые ошибочно называются войсковыми частями, уже не оживут. Мир во что бы то ни стало; уход из окопов в глубокие резервы; ноль работ и занятий; жирная кормежка и побольше денег; все начальство изменники, кровопийцы и корниловцы; все неудачи на фронте умышленно подстраиваются генералами, дабы уничтожить ненавистных им пролетариев; никому не верим и никого слушать не желаем; сами выберем себе начальство, войны не допустим и уничтожим всех, кто задумает продолжать войну - вот сумма выводов сегодняшней беседы, занявшей четыре долгих, временами трагических часа моей "революционной жизни".
Все разумные доводы убедить эту толпу действенны только моментами, по случайным капризам настроения.
Очень красочно сказал на этом собрании представитель батальона смерти 120 дивизии (батальона этого вся дивизия боится, как черт ладана), заявивший, что все ораторы бессовестно лгут, придумывая разные оправдания своим требованиям, и что все они трусы и шкурники, продающие Россию. Говоривший был простой крестьянин-солдат; толпа зарычала под бичом его слов, но за смертником стояло, молча, но грозно десятка два его товарищей, и в их глазах было что-то такое, что сразу успокоило толпу и заставило ее ограничиться недовольным рычанием.
Я медленно, с двумя остановками, разговаривая с солдатами, прошел к своему автомобилю, и только отъехав с полверсты, понял, чего я только что избежал.
Из дивизии проехал прямо в Двинск, чтобы доложить командующему армией, каково настроение частей и насколько возможно говорить теперь о наступлении и о поисках; высказал Болдыреву полную для меня нелепость числиться командиром корпуса, раз у меня нет никаких средств заставить себя слушаться и исполнять мои приказы; просил, чтобы была произведена, хотя бы и под руководством комитетов и комиссаров последняя попытка очистить части от завладевших ими агитаторов большевизма, ибо иначе положение совершенно безнадежно и недалек тот день, когда армия перестанет существовать; просил отнестись к моему докладу с должным вниманием, ибо мой корпус до сих пор по части сохранения порядка считался счастливым исключением. Болдырев кое-что обещал, но к несчастью он в радужном и воинственном настроении, подогретом уверенностью в надежности стоящих в Двинске ударных частей и кавалерии; я пытался его разубедить, так как знаю хорошо, как непрочно такое настроение частей, особенно когда они чувствуют себя одинокими и когда обстановка складывается так, что им приходится выступать активно против своих. Но все мои убеждения разбились о розовый оптимизм очень малоопытного и специфически штабного командарма. Он, например, до сих пор надеется, что ему удастся оздоровить армию путем активного воздействия частей первого кавалерийского корпуса на неповинующиеся части пехоты; вероятно, это насвистано ему командиром этого корпуса генералом князем Долгоруковым, весьма легкомысленным и поверхностным, мечтающим только о том, когда ему удастся избавиться от всей надвинувшейся со всех сторон грязи и "отдохнуть под голубым небом и горячим солнцем Ривьеры".
Входящие в состав моего корпуса 15 гусарский и 3 уральский казачий полки настроены бесконечно лучше и прочнее полков конного корпуса, и несмотря на это начальник 15 дивизии генерал Мартынов конфиденциально мне доложил, что полки убедительно просят избавить их от исполнения ролей усмирителей и жандармов; а эти полки до сих пор в полном порядке, беспрекословно исполняют все приказы, великолепно вели себя на усмирении 138 дивизии, некоторых частей 13 корпуса, но их так травят названием корниловских жандармов, что это отразилось в конце концов на их настроении.
Я не понимаю совершенно Болдырева и его оптимистической компании; неужели они не видят, что армия больна ползучей гангреной, получившей уже такое распространение, что прижигания больных мест каленым железом уже не помогут; напрягая последние усилия, мы справляемся с заразой в незначительных точках, а болезнь захватывает в это время целый площади и въедается внутрь, поражая самые жизненные органы, разрушая нервы и центры и уничтожая последние остатки сопротивляемости всего организма.
По поводу псковского проекта наступления Болдырев донес то заключение, к которому пришло последнее совещание корпусных командиров, и получил лаконический ответ начальника штаба фронта, что "таково приказание Главнокомандующего фронтом и оно должно быть исполнено".
Из разговора с Болдыревым узнал, что до меня у него были командиры 19 и корпусов с докладами о безнадежном состоянии их корпусов; даже с Антипова соскочил его оптимизм. Заехал к армейскому комиссару поручику Долгополову (бывший офицер 70 арт. бригады) и просил его самым решительным образом осведомить командные и комитетские верхи о действительном состоянии армии.
Вернулся в штаб грязный, утомленный, вымотанный нравственно и физически до полной пустоты.
15 Октября.
Штаб армии продолжает приставать с разными распоряжениями по поводу разработки выдуманного Псковом наступления; не выдержал и написал армейскому комиссару Долгополову частное письмо с просьбой избавить нас от этих приставаний, так как все равно никакого наступления быть не может но : то постоянные о нем толки бросают части во власть тех, кто обещает избавить их от такой грозной неприятности, и дают богатую пищу для агитаторов, волнующих солдат рассказами о том, что начальству вновь захотелось попить солдатской кровушки.
Утром получил постановление полковых комитетов 18 дивизии, решивших идти на усмирение 70 дивизии и силою оружия принудить ее выступить на занятие боевых участков. Передал все это в армейский комитет и армейскому комиссару пусть раскусывают своими демократическими зубками эти послереволюционные орешки.
Пока что наш армейский комитет отправил в Петроград телеграмму о том, что штыки V-ой армии готовы привести тылы государства в порядок; все это только бахвальство и сотрясение воздуха; ведь все, кто не ослеп и не оглупел окончательно понимают, что под предлогом усмирения тыла все готовы сняться с фронта, но когда они туда придут, то надо будет думать о том, как и кем их усмирить; несомненно что привилегированное положение частей, захвативших в свои руки власть над Петроградом и Москвой и объявивших себя несменяемыми стражами завоеваний, революции, вызывает острую зависть остальных частей, каждая из которых готова немедленно же занять столь безопасное, властное и жирное положение.
До сих пор, несмотря на долгую тренировку в самых сложных и опасных положениях, не могу забыть тяжелых переживаний и впечатлений вчерашнего дня! нахальных, зверских рож передних рядов вчерашней толпы, уже предвкушавших истребление стоящего на их пути командира корпуса. В средних и задних рядах толпились обыкновенные серые и безразличные солдаты, бессознательное валящие за тем, кто сумеет бросить в их толщу подходящий к данному настроению лозунг который сегодня может быть архиреволюционный, а завтра архиреакционный, но оба могут быть приняты с одинаковым навалом и стремительностью. Но то, что вылезло вперед и больше всех галдело и визжало, это не скоро забудется, ибо в эти рожи и глаза воплотилась ненависть и жадность долголетнего и темного рабства, гарнированного наследственным пьянством, ядовитой желчью грызущих, но неудовлетворенных вожделений и жгучей ненавистью ко всему, что выше поставлено и лучше обставлено. Веками лежавшие и обросшие мхом камни сброшены со своих мест, и придавленные ими много лет гады и темные звери ожили; они не только ожили, но и поняли, что камни назад уже не вернутся и что настали новые времена, когда сила уже на стороне тех, кто был под этими камнями. Теперь они сами лезут на давно желанные верхи, давя и сокрушая все, что только мешает по их мнению или может помешать им дорваться до власти и денег, до баб и возможности в волюшку насладиться глумлением, издевательством и муками над тем, чего они до сих пор рабски боялись, перед чем униженно пресмыкались, чему так жадно завидовали и что так остро ненавидели.
Скверное осеннее время усугубляет ту скверность, которая гнетет душу и слизким комком ложится на сердце. Впереди никакого просвета, никакой надежды на спасение родины. Хотелось бы очень знать, что думают теперь все эти Львовы, Гучковы, Родзянки, Керенские и иже с ними; неужели они не поняли до сих пор, в какую пропасть они направили расшатанную колесницу российского государственного бытия и какими грозными и чреватыми последствиями все это грозить? Ведь теперь ни у кого не должно уже оставаться сомнений в том, какой характер приняла эта Революция и какие лозунги она выдвинула и крепить.
Остановить то, что идет сейчас у нас, уже никто не в силах; могут быть только мимолетный задержки; случайные удары о тот или иной подвернувшийся по дороге камень; лишний переворот кругом себя или новая поломка летящей вниз громады, но судьбы мира надолго предопределены тем, что началось на берегах Невы в последние дни февраля месяца 1917 года.
Лунные люди, политические марсиане, совершенно не знающие русского народа, продолжают мечтать, что повторяется 1906 год и что под давлением остроты положения надо было что то дать, а затем можно будет опять закрепить. Но дело в том, что с революцией началась смертельная для государства дизентерия и закрепительных против нее средств в нашем распоряжении уже нет; нашептываниями и убеждениями такие поносы не останавливаются. Размах революции сейчас совсем иной и она подперта совсем иными лозунгами, чем все ее предшественники; наши же книжники и революционные фарисеи продолжают кувыркаться в кабинетных измышлениях, кропотливо отыскивая детали идентичности нашей и французской революции и пытаясь по опыту прошлого предсказать будущее.
В газетах характерна покаянная передовица Известий С. и Р. Депутатов, подвергнутых уже херему грядущих к власти большевиков. Очень хороша речь казака Агеева и разумна речь Гольдштейна; но что теперь в этих речах, кои уже не в силах ни остановить, ни изменить ход событий, управляемых властью освобожденной от всяких уз и препон толпы. Кто то очень удачно сравнил вождей нашей революции с неосторожными людьми, выпустившими из за решеток своры диких зверей и вынужденных теперь нестись во весь дух впереди этой своры и все время бросать им какие-нибудь подачки, ибо иначе их нагонят и разорвут в клочья.
Пока выпущенные на свободу зверьки наслаждались новизной нового положения и пока у них не разыгрался аппетит, они довольствовались малым и пустяковым, но сейчас они вошли во вкус и им нужно существенное и с жирком, и с вкусными корочками. A сие им и в весьма обольстительной форме сулят товарищи большевики, которые и будут несомненно очередными новыми лидерами этой бешеной скачки-погони, до тех пор, пока не выбросят все, что только смогут; тогда свора разорвет и их.
В статье Homo Novus удачно переделаны слова Гейне о том, что "мир есть греза богов", в русской действительности это "греза самоедского бога, нажравшегося на ночь жирной свинины и притом не свежей".
Дедушка русской революции Чайковский вопит: "вы аппелируете к разуму, а ответь получаете шкурный..." Все это так; все это ужасно своей непреложной правдой; но за то также верно и также ужасно, что все вы революционеры и quasi народники абсолютно не знали своего народа; сами создали своего гомункулуса, сами облекли его в измышления собственной фантазии, опоэтизировали, разукрасили, преклонялись, восторгались... и ныне доехали до настоящего положения, которое в скором будущем сожрет и вас самих. Мозговики, утописты, фантазеры, вы в вашей борьбе с монархией в пику ей создали воображаемый русский народ, не понимая даже невозможности для него быть при его историческом прошлом тем, чем вы хотели его изобразить и чем он никогда в действительности не был да и быть не мог. Дедушка обижается, что ему отвечает шкура, а не разум; а где же взяться этому разуму, и как ему победить веления этой самой шкуры, ощущениями и потребностями которой народ только и жил; дедушка обижается, что народ живет, думает и чувствует только шкурой. Проглядел дедушка русскую действительность; не понял во время и не учел того, что русская жизнь не могла дать иных результатов и что негде было родиться настоящему разуму в кошмаре русской деревни. Господа экспериментаторы русских революционных эпох воображали русский народ по quasi народным романам и повестям, да по показаниям тех экземпляров русской интеллигенции, которая, опростившись по наружности, самоотверженно шла "в народ" и, потершись там, начинала воображать, что она тоже народ и в совершенстве знает народную душу, и судила о народе по собственному принесенному извне внутреннему содержанию, распространяя его совершенно ошибочно на актив всего народа.
Икс в формуле был подложный, а потому и выводы получились неверные, фальшивые. Только Меньшиков пророчески указал на грозное предостережете, данное замечательной книгой Родионова: "Наше преступление". Автора нарекли тогда черносотенцем, хулителем русской деревни и русского народа, ну, а теперь достаточно развившиеся экземпляры Родионовского зверинца вылезли на свободу и, ничем не сдерживаемые, показывают свой высокий класс. Пока их кое в чем сдерживают уцелевшие остатки плотин разрушенной государственности; но за то каким потоком он разольются потом, когда исчезнуть последние следы страха перед тюрьмой, полицией плетьми и прочими судебными неприятностями.
Вечером один из членов корпусного комитета старили унтер-офицер 47-го полка К.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44