Собираясь уезжать, управляющий погрозил пальцем.
- Не допущу!.. Кого слушаетесь? Ну, пеняйте на себя... Не продаю луга! Сам буду косить... Сам!
Все, что произошло дальше, мелькнуло перед Шуркой как во сне - будто было и не было.
Мужиков и баб плеснуло к двуколке.
- Прочь! - грозно зыкнул управляющий.
- Измыва-а-аешься?! - раскатился по лугу рев Сморчка.
Кнут, свистя, перепоясал Платона Кузьмича.
- Мерзавец! - затрясся тот. - В тюрьму!.. Вяжи его, Родион!
Дядя Родя, соскочив, сгреб управляющего в охапку, кинул в двуколку, сунул вожжи в руки.
- Сиди... пока цел!
И ударил пятившегося жеребца ногой.
Двуколка рванулась, Платона Кузьмича отбросило назад, он подскочил на сиденье, взмахнул вожжами...
- Умница, - сказал Горев, подходя к дяде Роде и здороваясь. - От верной каторги спас ребят.
- А не хозяина ли? - криво усмехнулся Андрей Шестипалый.
- Действительно, - признался дядя Родя, хмурясь, - второй раз я его от смерти спасаю.
Ваня Дух мрачно бросил:
- И в третий спасешь.
- Как придется... - загадочно ответил дядя Родя и пошел потихоньку вслед за двуколкой в усадьбу.
Потом началось самое невиданное и такое расприятное, что у Шурки от радости перехватило дыхание и затряслись коленки, словно он нашел еще одно золотое колечко с драгоценным камешком или кто-то подарил ему Счастливую палочку.
Вокруг него творились чудеса.
Ваня Дух, надвинув козырек картуза на подбитый глаз, осторожно достал вместительный, полный махорки кисет. Андрей Шестипалый, оказавшийся рядом, покосился на табак. Ваня Дух, отсыпав себе на цигарку, не свернул, не убрал кисета - держал его в руке, и Андрей, не глядя, нерешительно потянулся, сунул в кисет сложенные щепотью пальцы.
- Слабая ноне пошла полукрупка, как трава, - сказал Шестипалый, вынимая спички и избегая встречаться взглядом с Ваней Духом.
- Д-да... прежде была дюже крепче, - отозвался тот, прикуривая и тоже глядя в сторону.
Делил треугольную книжечку сумкинской бумаги незадачливый глебовский гуляка, потирая голову. И Шуркин батька появился с блестящим портсигаром. Молодуха в малиновом рваном платке, охая, помогала Матвею Сибиряку покрепче перевязать ладонь.
Может быть, это было и не совсем так. Вероятнее всего, обалделый Шурка просто не замечал, как доругивались сельские бабы с глебовскими, как грозился, сидя на траве, Саша Пупа. Да и, угощаясь куревом, мужики искоса, настороженно следили друг за другом, поглаживая развороченные скулы, вскочившие на лбу отменные багровые рога, с жалостью разглядывали порванные рубахи.
Шурке бросилось в глаза другое, непонятно-приятное, самое важное: оно ослепило так, что он ничего иного не видел и не хотел видеть.
- Что же ты, Евсей Борисович, человечью душу кнутом охаживаешь? спрашивал Сморчка, жмурясь от смеха, Горев.
- Попутал нечистый... - смущенно пробормотал пастух, запуская мохнатую лапу в чей-то услужливый кисет. - Душа-а!.. - мычал он, свертывая кулечком бумагу и слюня ее языком. - Он ее, управляло, за трешницу генералу давно продал, душу-то.
Отмахиваясь от дыма цигарок, Никита Аладьин, выпрямив голову, обратился к Гореву:
- Как же быть, Афанасий Сергеевич? Что посоветуешь?
- Чего тут грешить, - тихо сказал, помолчав, Горев. - Косите вместе, раз такое дело.
- Да ведь запретил, проклятый пес! - вздохнул Ваня Дух.
- А чхать нам на его запрет, - откликнулся Шестипалый. - Задаток дан - и кончено!
Саша Пупа живо поднялся на ноги.
- Мир-ро-вую? Задарма? - прохрипел он. - Врешь... меня не объедешь! Ставь, скупердяи, полведерка и кренделей на закуску. Баста!
Но его никто не слушал.
- Начинай - до вечера и смахнем! Заходи!.. Сено разделим, - дружно заговорили, заторопились мужики и, кидая косы на плечи, докуривая на ходу, пошли гуськом поперек луга.
Вот это была косьба так косьба! Шурка никогда еще такой не видывал. Косили не как прежде, каждый свою, выпавшую по жребию полоску, а подряд весь луг. Андрей Шестипалый, в мокрой, пятнистой шляпе, шел передом, и аршинная коса его охватывала в полукруг добрую сажень. За ним проворно двигались Ваня Дух, Шуркин отец, Никита Аладьин и другие мужики, поводя, как в пляске, плечами. Гривастая, выше колен, трава будто сама валилась им под ноги. За мужиками спешили, чтобы не отстать, бабы. Афанасий Горев, раздобыв у кого-то лишнюю косу, сняв сапоги и засучив брюки, потешал молодух, неловко и боязливо, на цыпочках, ступая по кочкам.
- Привык в городе по паркетам ходить? Ко-олко?.. Ставь ножку веселей! - со смехом говорили ему бабы.
- Пятки береги, эй, питерщик! Обкошу!
- Поди, забыл, с которого конца косье брать?
- Небось... вспомню! - отвечал Афанасий Сергеевич, прилаживаясь.
Он осторожно, носком косы, подбрил вокруг себя заросль гороховины, которая мешала, не давала размахнуться, поплевал на ладони, пониже, покрепче перехватил деревяшку и принялся неторопко, но споро гулять косой по траве, делая короткие шажки белыми скорченными ступнями.
Шурка и Катька забрались на взгорье, молча смотрели и слушали.
Мужики и бабы прошли только один раз до воды, а треть луга, почитай, была скошена. Не отдыхая и не куря, Андрей Шестипалый начал второй заход... "Про-сти... про-сти!" - высвистывали, выговаривали на лугу косы.
"Про-щ-щаю... про-щ-щаю..." - шептала, отвечая, трава, кланялась, покорно ложась в тугие, темные, почти синие валы.
"Вот так! Вот так! Вот так!" - железной скороговоркой одобрительно трещали оселки, когда мужики, останавливаясь, натачивали лезвия кос; лезвия бились у них в руках, как пойманные солнечные лучики.
С Волги подошел с ведром и удочками Катькин отец, долго стоял, попыхивая трубкой-коротышкой. Неожиданно швырнул удочки и ведро на землю.
- Разве так косят? - закричал он крайней, отставшей бабе. - Макушки одни сшибаешь... Дай-ка сюда!
Отнял у бабы косу и быстро и широко замахал ею, догоняя народ.
Глава XXIX
ЛЕТО КРАСНОЕ
По горячим камням шоссейки, по всему селу и кривым колеям полевых дорог, на заворотах, в канавах просыпано духовитое сено. Бородой щетинится оно на примятой крапиве и чертополохе, лошадиными хвостами свисает с никлых ветвей придорожных ив и берез, приклеилось на рябые, испачканные дегтем столбы и перила моста. Возвращаясь с поля, с гумна, мать всегда приносит в волосах травяные шпильки и вычесывает их гребнем, а отец целыми днями, не замечая, ухитряется таскать в усах запутавшуюся былинку.
На бритом, в червонном загаре, гуменнике, где сушат сено, земля точно вареньем густо намазана, пахнет сладко, идешь по гумну - слюнки текут во рту. Жаркие амбары и сараи бережно хранят драгоценный клевер, луговую гороховину, мелкое, с прутиками и мохом, лесное разнотравье. Из всех щелей бьет в нос и щекочет хмельной настой, с горчинкой и кислинкой.
Кажется, сена девать некуда, но копны на гуменниках не убывают. За долгий день высушат, приберут стар и млад скошенную накануне траву, выскребут граблями дочиста гумно, а к вечеру, глядишь, опять скрипят подводы, покачиваются и плывут зеленые, высоченные, как дома, возы. У амбаров снова полно сыроватой, еще не потерявшей блеска осоки, метелки, белоуса, сваленных кучами, из которых выглядывают и бессмертно играют лазоревыми красками безымянные цветы.
Возле копнушек постоянно пасутся стаи молодых грачей. Важно расхаживают, ковыряют клювами сено, будто кормятся, как большие. А налетят с полей отцы и мамки - живо разинут птенцы красноватые прожорливые пасти и, растопырив жестяные, вороненого отлива крылья, гоняются вприскочку за родителями, галдят, клянчат букашек и червей. Удивительно, как разбираются грачиные мамки и отцы в этой суматохе, отличают своих детенышей от чужих меток-то ведь нет, все грачата одинаковые. А поди ж ты, признают, по голосу наверное, всех оделят, ни одного птенца не забудут и, передохнув, сызнова улетают за кормом.
В полях доцветает бледно-желтыми и фиолетовыми гроздьями картофель. Выбрасывает синюю тяжелую броню овес. Молодецки распушил ячмень шелковистые усы. Лен, словно нечаянно, обронил бледно-голубые, сморщенные лепестки. На мохнатых, овеянных нежной позолотой тонких стеблях качаются бурые головки льна, похожие на горшочки с крышками. Рожь, куда ни посмотришь, облита молоком. Колосья гнутся к серой, потрескавшейся земле. В горохе появились первые лепешки с горошинами в булавочную головку. Надо воз гороха нащипать, чтобы досыта напробоваться.
Так и манят, привораживают к себе огороды, благо они под боком. Там угощенья вволю: и твердые, в чернильных крапинах, бобы; и сахарные стручки гороха в ребячью четверть; и зеленый, в иголках, крыжовник, морковка-каротель; репа и деревянистая брюква; и неказистая, в паутине, попахивающая, признаться, клопами черная смородина; и красная, от которой глаза косит, губы воротит в сторону - до того кислая; и слаще сладкого, дороже всего и приятнее, крупная садовая малина - каждая Ягодина словно красная шапочка. Есть чем поживиться, полакомиться. Даже редька, горько и остро покалывающая язык, кажется необыкновенно вкусной.
На припеке гряды пахнут укропом и луком, горячей землей, а в тени, в буйной зелени капусты и огурцов, в сырой, темной заросли малинника и смородины, не поймешь, чем и пахнет. Как в тихвинскую, на гулянье у церкви, дразнит огород-ларек всем понемножку. И не надо денежек. Протяни руку - бери чего хочешь.
Вот оно, Шуркино царство без серебряного полтинника! Только перочинных ножиков с костяными черенками нет, губных гармошек со звонками не видно. Очень жалко, что не растут игрушки на грядах вместо, например, свеклы, которая зря землю занимает - сырая она в рот не лезет. Зато есть над головой черемуха с бусами черных лакированных ягод. Глотай их с косточками, пока не набьешь оскомины*. А если раздобыть палку и запустить ее посильней в какую-нибудь старую, в лишаях, яблоню, то на землю градом посыплются зеленые яблоки. Правда, бабка Ольга говорит, будто есть их еще нельзя, грех, будто это змеиные головы. Но бабка так болтает потому, что беззубая и никогда не пробовала. Дай бог таких змеиных головок побольше насшибать! После сладкого хорошо и кисленьким закусить-побаловаться, и погорчиться, поморщиться, поплеваться.
Мамки, как всегда, берегут огороды, накрепко затворяют воротца, веревками завязывают, проволокой закручивают, а иные жадины вешают настоящие замки. И невдомек им, мамкам, что только лентяи входят в огород через воротца. Для ребят, как для кур, любая щель между жердями и кольями - будто дверца. Голова, плечи пролезут, а ноги и подавно сами пройдут.
И не обязательно в свой огород лазить. Совсем наоборот: рядом чужих гряд, крыжовника, яблонь видимо-невидимо. А чужое попробовать смерть как хочется, чужое всегда слаще.
Кто-нибудь из нянек по жребию или по уговору сторожит братишек и сестренок, утешает, чтобы шибко не плакали, за улицей следит, не нагрянули бы неожиданно с поля хозяева. Остальная ребятня безмолвной стаей, не хуже грачей, летит к высмотренному, облюбованному заранее огороду. Ныряет в первую попавшуюся щелку, обжигаясь крапивой и почесываясь. И только яблони трещат, малинник сухой валится, причмокивает мягкая, влажная земля на грядах под голыми быстрыми пятками. Малыши нареветься не успеют, как их няньки, придерживая руками подолы рубах и отвислые пазухи, уже тут как тут, целуют-милуют грязные, мокрые рожицы, морковками да яблоками рты затыкают, подхватывают тележки и катят в укромный уголок, куда-нибудь на гумно, за ригу, подальше от материных и отцовских глаз, чтобы дёры не заработать.
В яме, в кустах вербы, начинается великий и богатый пир. Всего хватает досыта, даже остается. Излишки добычи ребята прячут в лопухи, в поленницу дров, в крапиву, куда не догадается во всю жизнь заглянуть ничей любопытный глаз, кроме собственного...
Мать прибегала утром с поля, когда Шурка только вставал с постели, а Ванятка еще спал в зыбке. Веселая и румяная, мамка пахла росистой травой и солнышком. На мокром подоткнутом подоле юбки, на голых коричневых икрах белели приставшие лепестки ромашки, зеленели крестики листьев.
- Выспался досыта? Ванюшка без меня не орал? - спрашивала мать, лаская мимоходом шершавой холодной ладонью Шуркину голову и озаряя теплым поднебесным блеском глаз. - На гостинчика! - совала она принесенную веточку спелого гонобобеля или черники. - Умывайся скорей, луку мне из загороды* припаси. Я вас седня пирожками побалую... Да не выдергивай луковиц, по перышку щипли!
Вся изба оживала. Хлопала дверь, скрипели половицы в сенях, звонко ворочались на кухне ведра и горшки. Огонек-баловник начинал плясать в печи, выглядывал вместе с дымом из устья, норовя выпрыгнуть на шесток.
Мать клюкой поправляла дрова, легко задвигала в печь трехведерный чугун с водой, снимала с полатей опару.
Шурка забирался с ногами на лавку, помогал матери крошить лук, скоблить желто-розовую, похожую на пасхальные яйца, скороспелую картошку, с удовольствием смотрел, как быстро и неслышно управляется мать у печки. Она делала сразу десять дел: двигая смуглыми с ямочками, локтями, раскатывала из ржаного теста лепешки, начиняла их луком и загибала в пирожки, калила на углях сковородку, подметала пол, перетирала посуду, и у нее еще оставалось время мурлыкать песенку, разговаривать с Шуркой. Она все видела и за всем поспевала. Выхватывала из печи голой рукой, без тряпки, кринку с готовым убежать молоком. Дуя на обожженные пальцы, снимала ложкой с каши и супа пенки, чуть они появлялись. Поворачивала кончиком ножа пирожок на шипящей сковороде.
- Ешь, пока горячий, - шлепала она на стол перед Шуркой золотистый, в масленой пене, пирожок, а себе отламывала попробовать крохотный кусочек, бросала в рот. - В самый аккурат лук посолила... - И бежала на двор поить теленка, кормить цыплят.
С тех пор как приехал отец, будто вторая пара рук выросла у мамки. Так и горело все у нее, точно само делалось. Она и одевалась наряднее, песен больше пела, реже замахивалась на Шурку, хотя и было за что. С бабами и мужиками мать смеялась, как молодуха.
И все-то ей удавалось, что она задумывала: и заварной хлеб с изюминками темных сухарных крошек, сладкий, как коврижка; и новая рубашка Ванятке, скроенная невесть когда из лоскутка коленкора; и цыплята: "Гляди, какое удивление, - из девяти один петушок всего оказался, и резать не будем, пускай с молодками гуляет". И многое другое, обычное, пустяковое, которого даже Шурка не замечал, радовало мамку.
- Слава тебе господи, как хорошо! - говорила она, крестясь. - Царица небесная, лучше и не надо.
Отец приходил с покоса к чаю. Он тоже приносил Шурке и Ванятке по пучку синего гонобобеля и крупной лесной земляники. Ставил за крыльцо косу и брусочницу, снимал с пояса берестяной налопаточник, в котором торчал, как кинжал в ножнах, оселок. Отец разувался, сидя на ступеньке, шевеля белыми пальцами, и сдирал линялую, потную рубаху, выворачивая ее от нетерпения на исподнюю сторону. Тотчас появлялись ведро свежей колодезной воды, чистое полотенце, питерское мыло. Шурка не позволял матери, сам поливал ковшом отцу.
С наслаждением пожимая лопатками, отец рычал и фыркал:
- Ур-р-р... важно! Лей - не жалей, этого добра в колодце много. А ну, махни прямо из ведра разок... Фу-у-у! - Отряхиваясь, крепко растирая грудь полотенцем, довольно заключал: - Хоть опять коси. Вода, брат, пречудесно сил прибавляет.
- Тятя, гонобобель в сече брал? Усине*, да? - выпытывал Шурка, поедая веточку за веточкой. - Когда по ягоды пойдем? Ты обещал.
- По ягоды мамку как-нибудь утречком отправим. А мы с тобой в Заполе закатимся за грибами... Белые должны родиться.
- В воскресенье?
- Необязательно. Выберем денек посвободней - и пойдем.
Он шибко шел в избу и с порога, окинув взглядом стол с грудой горячих пирожков, плошку дымящейся пшенной каши, самовар, улыбался, раздувая усы.
- А, готово!.. Давайте поскорее завтракать.
За чаем, поспешно вычищая плошку куском хлеба, облизываясь, отец непременно делился опасениями:
- Не успеем, кажись, ноне высушить сено. От Волги так и заносит тучу.
- Бог даст, управимся, - отвечала с надеждой мать. - Такого лета и не запомню. Помочит и высушит. Благодать стоит, слава тебе...
- От этой благодати у нас клевер сопрел, - ворчал отец, сильно двигая челюстями и бровями.
- Ничего, корова зимой поди как съест, за милую душу. Она у меня солощая*, Красуля.
- В хозяйку, - усмехался невольно отец.
Мать вторила ему, заливаясь смехом и румянцем, и подсовывала поджаристый, самый аппетитный пирожок.
- Попробуй. Вроде удались... с лучком.
Они мало спорили и никогда между собой не ругались. Мать не то чтобы уступала, а как-то умела незаметно, двумя-тремя вовремя оброненными словами успокоить раздражительного, постоянно всего опасавшегося, видевшего во всем плохое отца. Ее вера в удачу, в доброе и хорошее была неистощима.
И если она все-таки ошибалась и в полдень сухое сено грозил замочить на гумне дождь, мать, тихо вздыхая, только прибавляла усердия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33