забрали деток, все равно что от меня самой пять кусков оторвали…
– Ребекка.
– Можно подумать, я чем-то хуже других, чтоб со мной так обращаться… пятеро деток, такие славные…
– Ребекка.
– Каждый раз от меня что-то отрывают… каждый раз, бля… и последний раз, я думала, он не такой, а он тоже оказался, как все… когда я жила на Роско-стрит, ну, и он пришел ко мне домой, говорил, что я ему нравлюсь, и все равно наутро свалил, бля, что, не так?
– Алё, Бекка.
– Я чё хочу, я теперь не на крэке… могу позаботиться о своих собственных детках… могу… верней верного…
Она кладет ложку в блюдце, стоящее на подоконнике, и глядит на мужчину. Свисающие волосы закрывают лицо, и это лицо дрожит, дергается.
– Ты ведь не такой, правда? Ты не такой, как другие? Я тебе нравлюсь, правда?
Он медленно, словно ему больно, слезает с кровати, принимает вертикальное положение, тащится через комнату к ней, обхватывает руками, двумя руками, ее худое тело, держит в объятиях у окна, высоко над городом, чьи огни горят кострами, покачивается, они вдвоем покачиваются, словно от сильного ветра, он задевает бедром ложку в блюдце на подоконнике, Ребекка ахает и отталкивает его.
– Эй! Глянь, что ты наделал! Чуть не разлил, ты, кретин, бля! Уйди нахер!
Говорят, самое жаркое лето за последние тридцать лет. Говорят «зарегистрированы более высокие средние температуры, чем в Испании или Греции». Говорят, глобальное потепление. Парниковый эффект. А на земле вот как реагируют на реакции в небе: люди определенных социальных слоев, как ни странно, впадают в спячку, прячутся, задергивают занавески, наливают себе выпить, лежат на кровати голые и потные. Снаружи, в городе, машины гудят с удвоенной силой, изрыгая больше удушья, сталь и бетон пульсируют раскаленные, испуская волны жара, ветерок с Мерси [32], если и дует, не приносит облегчения, а только еще одну волну удушливой жары и запах гниющих водорослей и дурные газы что пузырями лопаются в речном иле.
То лето было почти невыносимо жарким. Задыхающиеся дни, когда спишь в темной и удушливой комнате, темазепамным сном, пьяным сном, две жизни, проводимые во сне, на кровати, в двух футах друг от друга, чтобы потная кожа не липла к потной коже. Два глубоких, ритмических дыхания в затемненной, душной комнате, тихие на фоне городского шума, что доносится в вечно открытые, вечно занавешенные окна, шума, состоящего, кажется, только из автомобильных гудков и рева газующих двигателей. Солнце высасывает терпение, а заодно и силы, и влагу, и целеустремленность, из этих обмякших фигур, смятых жарой, размякших под палящими лучами.
Где он, он в отделении неотложной помощи. Должно быть, в Ливерпульской королевской больнице, потому что она ближе всего, и он уже тыщу лет сидит на пластмассовом стульчике, держит левую руку в правой, кисть левой руки слишком свободно болтается на запястье. Жуткая боль в руке, и поменьше - в голове, и в животе жжет, словно кислоты выпил, это желудок пытается извергнуть желчь, а он силой воли загоняет ее обратно и глотает. Локтевая кость тоже огнем горит, череп будто перетянули стальной проволокой, а в желудке поселилась какая-то тварь с когтями, рвется наружу.
Он оглядывается, ища Ребекку, но ее нет среди стонущих, бормочущих и орущих людей. Слева - мужчина, прижимает к глазу пропитанное кровью посудное полотенце, большая женщина кричит на мужчину, он грозится ей еще раз врезать, а она обещает в ответ еще раз треснуть его бутылкой, а справа женщина в коротком черном платье согнулась пополам, держится за живот, бормочет медсестре, что ее пнули.
– Кто пнул, миленькая?
– Он … етот …
– Кто, миленькая?
– Етот … мудак …
А Ребекки нет. Только помнит, как она поднырнула под его бьющий кулак, неуклюжий и пьяный, и удар, когда кулак врезался в холодильник. Жуткое ощущение, что-то лопнуло, боль от мгновенного разрыва. И теперь рука болтается на запястье а кругом кричат и кровоточат отделение «скорой помощи» должно быть сейчас вечер пятницы или субботы его тошнит от боли ему нужно выпить он должен сидеть в этом бардаке пока его не вызовут по имени. Вкус желчи и эта боль, эта боль.
Назад к Ребекке, через парк. Раннее утро, еще не жарко, машин мало, птицы поют, мелкие коричневые пичуги на деревьях он не знает как они называются знает только что их песни выцарапаны из его вен. Гипс на руке еще влажный и белый, белый, как кость, словно его левое предплечье - сплошная кость, мясо все содрали, или же оно само окостенело. Или разбухло, как у Морячка Лупоглаза [33] в мультике, бицепс увеличился вдвое.
Дневной свет тяжел, давит. Свет тяжел, льется ему на затуманенную голову, горячий, свинцовый. И еще острый, так что ему приходится щуриться, сужать глаза, чтоб не пустить этот свет внутрь.
Ему хочется пить и спать, именно в этом порядке. Выпить, потом уснуть, чтобы Ребекка была рядом, но он смутно вспоминает, что пытался ее ударить, поэтому останавливается у пруда и рвет цветы, пучок желтеньких, гладь пруда испещрена жестянками и выгоревшими на солнце пакетами, и пока он идет до квартиры Ребекки, цветы поникли, увяли, но он все равно преподносит их, когда она открывает дверь на его робкий стук. И она даже улыбается, лицо распухло со сна и похмелья, губы в трещинах и густой белой слизи, глаза - две заплывшие щелки, и этим лицом она даже улыбается, когда берет цветы.
– Можно?
– Руку сломал, верно?
– Угу.
– Теперь будешь знать.
– Можно войти?
Она машет вялыми цветами, разрешая, он входит и устало валится в кресло. В квартире все точно так, как он оставил: сладковатый запах выдохшегося дешевого виски, застарелый сигаретный дым, и какой-то мясной запах, словно сосиски недавно жарили. Все занавески до сих пор задернуты, и он едва различает Ребекку, видно только, как движется бледно-голубое пятно ее заношенного, потертого халата, когда она ставит цветы в кувшин с водой и водружает кувшин на телевизор.
– Нравятся? Цветочки, а?
– Да, хорошенькие. Но это сорняки, ты знаешь. Одуванчики. Мы их называли «ссы-в-постель», когда малые были. Примета была такая, сорвешь одуванчик - напрудишь ночью в постель.
Она поворачивается к нему, касается его лица, у него, должно быть, печальный вид, потому что она говорит:
– Нечего так смотреть, - садится рядом и закуривает. - Все нормально, не переживай. Цветочки хорошенькие, честно. Я всегда любила одуванчики, а желтый - это мой любимый цвет. И ваще, кто это определяет, что сорняк, а что нет? Сорняк - это значит, цветок не на месте вырос. Я чё хочу сказать, вот у тебя поле с крапивой, и вдруг там выросла роза, тогда она и будет сорняк. Роза. Пмаешоягрю? Сорняк - это просто растение, которое выросло там, где тебе не надо. Вот и все. - Она целует его в щеку. - Так что спасибо. Очень миленькие. И тут они не сорняки, верно? Тут они - цветы. Как твоя рука?
Он потирает лицо там, где она коснулась губами.
– Неплохо. Они мне дали каких-то таблеток, обезболивающих, зашибись просто. А ты чё такая веселая? Я думал, ты дуться будешь.
– Я-то? Не-а. Я всегда веселая. Бодра и весела. Погоди.
Она уходит в спальню и возвращается, неся коричневый пузырек. Показывает этикетку: метадон в суспензии.
– Где ты это взяла?
– Малли дал. Малахия.
– А, этот . Склизкий типчик. Чё ты ему позволила, чтоб он тебе это дал?
– Чё надо, тебе знать не надо. А я не хочу вспоминать. Короче, ты хочешь обдолбаться или нет? Ну и рожа у тебя, господи исусе. Я товар достала, для нас обоих, бля, что тебе не так? Я это для тебя сделала, ну, для нас, понимаешь, чтобы мы с тобой могли обдолбаться вместе. Ты хочешь или нет? Если нет, я тогда одна. Все равно.
– У тебя то виски еще осталось?
– Кое-что осталось, да. Даже много.
Он кивает и закуривает сигарету. Ребекка открывает бутылки. Скрип жести по стеклянной резьбе.
Он просыпается мокрый. Рядом сопит Ребекка, вокруг темно, хоть глаз коли, а ему мокро от пояса вниз, мокро и холодно. Гипс на руке будто светится во тьме, здоровой рукой он щупает под одеялом, возит пальцами в мокром, подносит пальцы к носу и нюхает: моча. Его или Ребекки, неизвестно, может, обоих, смешалась на матрасе и в матрасе, но это неважно, ему все равно, он жутко обдолбан и устал, можно спать и обоссанным, и он засыпает.
Одуванчики скоро вянут. Беспомощно обвисли в комнатной жаре, в темной, удушливой, жаркой комнате, снаружи ослепляющий, прожигающий зрачки день, опаленный шум машин, зелень одуванчиков бледнеет, желтое чернеет, вода загнивает и скоро начинает вонять. На телевизоре, что вечно включен, на головах у Килроя, Триши и Рики [34], одуванчики свесили головы над фотографиями детей, над пятью фото в рамках, стоящими рядком, и скрюченные лепестки, бурые, иссохшие, отваливаются и падают, пересекая лица в рамках, падают, качаясь, поперек застывших лиц, плоских, застекленных, и лежат меж фотографий, словно это сами фотографии их сбросили, словно это продукты распада семьи, а не цветов. Самому старшему из детей сейчас должно быть лет девять; на фото ему семь.
И эти жаркие дни проходят, теряются, расплываясь, но нельзя сказать, что они были прожиты бесцельно, ибо цель была - убить время. Жара стискивает лицо, ее хватка чуть ослабевает, если открыть банку пива, если пузырики шипят в стакане, где смешана краденая водка, или джин, или виски, если есть надежда, что отчалишь в алкогольный круиз - и стены потной комнатки разъедутся, открывая новые горизонты, уменьшится гнет пространства, климата, истории, общества, и другой, тысячу раз другой. Гнет, что легко указать и увидеть, и тот, который не описать словами - можно лишь намекнуть, что в постоянном насилии над клетками содержится некий секрет. Даже, может быть, дар. Жало в плоть, и блаженный страдалец вечно блуждает в жарком хаосе мира, одинокий, в бреду, беседуя с духами, Христом и самой Костлявой, и дальше, каждый стакан - возлияние пред пустым, отворотившимся ликом Господа. Пьяные дни, мокрые ночи, когда заплетаются ноги и язык, маскируя истинную цель твоего похода - установить связь, тесную, ясную связь с недостижимыми истинами вселенной, и еще то, что пьянство - каким-то образом божественно, безумное кружение вокруг центра, неподвижного, сверкающего - необходимое условие избранности, просто избранности. И втайне знаешь, что двигаться так среди рвоты и синяков только и означает быть подлинно, и в этом смысле страшно, живым.
Гипс руки слабо светится в потрескивающей темноте, когда подносишь стакан к губам. Потерянный смех женщины где-то возле кухни, и сочная вонь гнилых цветов.
Старый бомж торчит на ступенях католического собора, напротив Маунтфорд-Холла. Старый бомж, крикун, глаза желтые, расчесы на коже - это кровь отравлена дурными солями, лицо, изборожденное пьянством, ветром и солнцем, похоже на дорожный атлас. Он тянет крепленое из поллитровой бутылки и кричит на группу китайских студентов, которые не обращают на него внимания, выкрикивает оскорбления им в спину, потом поворачивается к приближающейся одинокой фигуре.
– Эй, ты! Лапа сломана! Подь сюды!
Фигура, у которой одна рука в гипсе, подчиняется.
– Руку сломал, сукин сын, а я те шею сверну, бля! Шею, бля, козел!
– Даров, батя.
– Шею сверну, засранец! Я тя не боюсь, бля!
– Чё орешь, папаша? Денег надо?
– Отъебись от мя со своими деньгами! Я срать хотел на твои подачки, я те шею сверну, козел!
– Лана. Тада пока.
– Уябывай нах!
Сынок уябывает.
– Эй, подь сюды! Подь сюды, ты! Ты, лапа сломана, бля, подь сюды, бля, кому грю!
Он игнорирует крики и оборачивается только раз, на углу Оксфорд-стрит - глянуть на пропившего мозги старика, крохотного на фоне огромного собора, вопящую фигурку в солнечном свете, которую будто тянет в безумие шипастая, сверкающая масса камня за спиной. Потом сворачивает на Оксфорд-стрит, идет до Малберри-стрит, пот впитывается в нестираную одежду, и вот входит в желанную прохладу паба. Прямо к стойке бара, где покачивается Ребекка.
– Ты давно тут?
Она поднимает полупустой стакан.
– Вот, успела.
– Но ты ж уже обдолбалась. А мне - зажала, небось?
– Иди ты в жопу. Вот, оставила тебе немножко. Темазиков.
Он пытается заказать выпивку, но Ребекка валится с табурета, бармен выставляет их вон, так что они идут домой, кружным путем, по Краун-стрит, чтоб не мимо католического собора и старого крикуна, вдруг он еще там, и чтоб зайти в одну лавочку возле университета, где нет прозрачных пластиковых барьеров, потому что это студенческий район, и поэтому там легко что-нибудь спереть. Он покупает четыре банки пива и крадет бутылку «МД2020», ярко-красного сиропа с клубничным вкусом, похожего на отходы химического производства, ядовитые стоки, побочный продукт. Все, что покрепче, стоит у продавца за прилавком.
Дома, спрятавшись от жары, Ребекка пытается перегнать темазепам в удобный для инъекций вид, но не может даже удержать ложку, так что он берет это на себя, а она скрючивается в комок на диване и рассказывает ему свой сон, что видела прошлой ночью: как Стюарт, отец ее первого ребенка, явился из серебристого туманного вихря и сказал ей так нежно, невыразимо нежно, чтобы она все бросила, все оставила, бежала прочь.
– Бекка. Помоги мне. Ужаль меня.
– Отъебись.
– Бекка, ты должна мне помочь. С этим гипсом. Я ж не могу себя шмыгать в левую руку, и ею не могу шмыгаться тоже. Ну никак не могу. Помоги мне.
– Ну ладно. Поди сюда. Одна головная боль от тебя.
Он просыпается рывком посреди ночи, а может, в полдень, только солнце взорвалось и темнота почти полная. Садится на кровати, руки-ноги дрожат, пот стекает в разинутый задыхающийся рот, жара и ужас, сердце колотится как бешеное, у изножья кровати фигура олицетворение зла эта жара эта тьма это одиночество он знает суждено ему на веки вечные во веки веков. Он скулит он причитает мычит волосы дыбом по коже мурашки никогда не испытывал такого всеобъемлющего ужаса, болтается над бездной чистое ничто отрицание бесконечное подонок, самый низкий негодяй на земле.
Олицетворение зла шипит и кидается к его лицу, и он кричит.
– Чёчилось? Чё орешь?
– Ох, Бекка… Бекка, помоги…
Он боком съезжает с кровати, грохается, ползет на четвереньках через комнату, голый, присасываясь к подвернувшимся пустым банкам и бутылкам. В ободранном, пульсирующем горле такой звук, будто ржавые петли скрипят, и задница, как и загипсованная рука, словно люминесцирует белым в темноте.
Щелкнув, зажигается свет, но злое не уходит. Оно взбегает по стенке на грязный потолок и повисает там, зацепившись лапами.
– Ккого черта? Эт просто…
Он ползет обратно на кровать бормоча умоляя чепуху Ревекке лицо все красное. Он пытается проговорить я боюсь, избавь меня от этого ужаса. Она отталкивает его, и его голос, садится на кровати медленно, нетвердо, оглядывает заплывшими глазами комнату, щурясь, видит шприц на полу. Постепенно до нее доходит, она берет шприц, трясет; внутри булькает, она не знает, что и почему, не помнит, что вырубилась еще до того, как они успели вмазаться, знает только, что этим можно остановить крик. Она ловит бьющуюся рядом руку, трепыхающуюся загипсованную руку, удерживает ее и втыкает струну над верхним краем гипса, куда-то туда, где должна быть вена, нажимает на плунжер, вынимает шприц и падает в какое-то подобие сна, и он тоже мгновенно отрубается, страх исчез, ужаса больше нет, оба ушли обратно, каждый в свою личную темноту, и никто из них не понял, что струна сломалась и крохотный кончик остался в вене. Мгновенно воцаряется неподвижность, две восковые куклы лежат навзничь, сопя, на кровати, и лишь пружина в матрасе, успокаиваясь, издает краткий звон, похожий на смех.
Что-то хрустит у него под ногой.
– Какого черта?
Он шагает в сторону и видит раздавленный пластиковый шприц.
– А, бля.
Проверяет подошву, вроде не поранился. Собирает осколки раздавленного шприца и вышвыривает через окно в проулок.
– Када те гипс будут снимать?
– Через пару недель, наверно. Может, три.
– Точно?
– Да. А чё?
– Мне кажется, он тебе руку натирает. Гля, вон там, возле локтя. Вишь, там все красное? Наверно, гипс трет, раздражает. Сходил бы к доктору.
– Не, всё в порядке. Чешется тока, типа, и все.
– И еще воняет, честно те скажу. Точно, что-то не так.
– Не, все нормально. Просто потеет под гипсом, типа, и все тут.
– А болит?
– Ну, мож, самую малость. Типа колет, или кусает, чё-то такое.
– Вот видишь? Иди к врачу, бля, слышь, чё те грю.
– Да не, все нормально. Не волнуйся.
– Ну как хочешь, рука-то твоя.
– Угу. Так что заткнись и не волнуйся.
Как нарыв наоборот, чирей навыворот, маленькая красная ложбинка с внутренней стороны локтя, иногда скрытая краем гипса, смотря в каком положении рука.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
– Ребекка.
– Можно подумать, я чем-то хуже других, чтоб со мной так обращаться… пятеро деток, такие славные…
– Ребекка.
– Каждый раз от меня что-то отрывают… каждый раз, бля… и последний раз, я думала, он не такой, а он тоже оказался, как все… когда я жила на Роско-стрит, ну, и он пришел ко мне домой, говорил, что я ему нравлюсь, и все равно наутро свалил, бля, что, не так?
– Алё, Бекка.
– Я чё хочу, я теперь не на крэке… могу позаботиться о своих собственных детках… могу… верней верного…
Она кладет ложку в блюдце, стоящее на подоконнике, и глядит на мужчину. Свисающие волосы закрывают лицо, и это лицо дрожит, дергается.
– Ты ведь не такой, правда? Ты не такой, как другие? Я тебе нравлюсь, правда?
Он медленно, словно ему больно, слезает с кровати, принимает вертикальное положение, тащится через комнату к ней, обхватывает руками, двумя руками, ее худое тело, держит в объятиях у окна, высоко над городом, чьи огни горят кострами, покачивается, они вдвоем покачиваются, словно от сильного ветра, он задевает бедром ложку в блюдце на подоконнике, Ребекка ахает и отталкивает его.
– Эй! Глянь, что ты наделал! Чуть не разлил, ты, кретин, бля! Уйди нахер!
Говорят, самое жаркое лето за последние тридцать лет. Говорят «зарегистрированы более высокие средние температуры, чем в Испании или Греции». Говорят, глобальное потепление. Парниковый эффект. А на земле вот как реагируют на реакции в небе: люди определенных социальных слоев, как ни странно, впадают в спячку, прячутся, задергивают занавески, наливают себе выпить, лежат на кровати голые и потные. Снаружи, в городе, машины гудят с удвоенной силой, изрыгая больше удушья, сталь и бетон пульсируют раскаленные, испуская волны жара, ветерок с Мерси [32], если и дует, не приносит облегчения, а только еще одну волну удушливой жары и запах гниющих водорослей и дурные газы что пузырями лопаются в речном иле.
То лето было почти невыносимо жарким. Задыхающиеся дни, когда спишь в темной и удушливой комнате, темазепамным сном, пьяным сном, две жизни, проводимые во сне, на кровати, в двух футах друг от друга, чтобы потная кожа не липла к потной коже. Два глубоких, ритмических дыхания в затемненной, душной комнате, тихие на фоне городского шума, что доносится в вечно открытые, вечно занавешенные окна, шума, состоящего, кажется, только из автомобильных гудков и рева газующих двигателей. Солнце высасывает терпение, а заодно и силы, и влагу, и целеустремленность, из этих обмякших фигур, смятых жарой, размякших под палящими лучами.
Где он, он в отделении неотложной помощи. Должно быть, в Ливерпульской королевской больнице, потому что она ближе всего, и он уже тыщу лет сидит на пластмассовом стульчике, держит левую руку в правой, кисть левой руки слишком свободно болтается на запястье. Жуткая боль в руке, и поменьше - в голове, и в животе жжет, словно кислоты выпил, это желудок пытается извергнуть желчь, а он силой воли загоняет ее обратно и глотает. Локтевая кость тоже огнем горит, череп будто перетянули стальной проволокой, а в желудке поселилась какая-то тварь с когтями, рвется наружу.
Он оглядывается, ища Ребекку, но ее нет среди стонущих, бормочущих и орущих людей. Слева - мужчина, прижимает к глазу пропитанное кровью посудное полотенце, большая женщина кричит на мужчину, он грозится ей еще раз врезать, а она обещает в ответ еще раз треснуть его бутылкой, а справа женщина в коротком черном платье согнулась пополам, держится за живот, бормочет медсестре, что ее пнули.
– Кто пнул, миленькая?
– Он … етот …
– Кто, миленькая?
– Етот … мудак …
А Ребекки нет. Только помнит, как она поднырнула под его бьющий кулак, неуклюжий и пьяный, и удар, когда кулак врезался в холодильник. Жуткое ощущение, что-то лопнуло, боль от мгновенного разрыва. И теперь рука болтается на запястье а кругом кричат и кровоточат отделение «скорой помощи» должно быть сейчас вечер пятницы или субботы его тошнит от боли ему нужно выпить он должен сидеть в этом бардаке пока его не вызовут по имени. Вкус желчи и эта боль, эта боль.
Назад к Ребекке, через парк. Раннее утро, еще не жарко, машин мало, птицы поют, мелкие коричневые пичуги на деревьях он не знает как они называются знает только что их песни выцарапаны из его вен. Гипс на руке еще влажный и белый, белый, как кость, словно его левое предплечье - сплошная кость, мясо все содрали, или же оно само окостенело. Или разбухло, как у Морячка Лупоглаза [33] в мультике, бицепс увеличился вдвое.
Дневной свет тяжел, давит. Свет тяжел, льется ему на затуманенную голову, горячий, свинцовый. И еще острый, так что ему приходится щуриться, сужать глаза, чтоб не пустить этот свет внутрь.
Ему хочется пить и спать, именно в этом порядке. Выпить, потом уснуть, чтобы Ребекка была рядом, но он смутно вспоминает, что пытался ее ударить, поэтому останавливается у пруда и рвет цветы, пучок желтеньких, гладь пруда испещрена жестянками и выгоревшими на солнце пакетами, и пока он идет до квартиры Ребекки, цветы поникли, увяли, но он все равно преподносит их, когда она открывает дверь на его робкий стук. И она даже улыбается, лицо распухло со сна и похмелья, губы в трещинах и густой белой слизи, глаза - две заплывшие щелки, и этим лицом она даже улыбается, когда берет цветы.
– Можно?
– Руку сломал, верно?
– Угу.
– Теперь будешь знать.
– Можно войти?
Она машет вялыми цветами, разрешая, он входит и устало валится в кресло. В квартире все точно так, как он оставил: сладковатый запах выдохшегося дешевого виски, застарелый сигаретный дым, и какой-то мясной запах, словно сосиски недавно жарили. Все занавески до сих пор задернуты, и он едва различает Ребекку, видно только, как движется бледно-голубое пятно ее заношенного, потертого халата, когда она ставит цветы в кувшин с водой и водружает кувшин на телевизор.
– Нравятся? Цветочки, а?
– Да, хорошенькие. Но это сорняки, ты знаешь. Одуванчики. Мы их называли «ссы-в-постель», когда малые были. Примета была такая, сорвешь одуванчик - напрудишь ночью в постель.
Она поворачивается к нему, касается его лица, у него, должно быть, печальный вид, потому что она говорит:
– Нечего так смотреть, - садится рядом и закуривает. - Все нормально, не переживай. Цветочки хорошенькие, честно. Я всегда любила одуванчики, а желтый - это мой любимый цвет. И ваще, кто это определяет, что сорняк, а что нет? Сорняк - это значит, цветок не на месте вырос. Я чё хочу сказать, вот у тебя поле с крапивой, и вдруг там выросла роза, тогда она и будет сорняк. Роза. Пмаешоягрю? Сорняк - это просто растение, которое выросло там, где тебе не надо. Вот и все. - Она целует его в щеку. - Так что спасибо. Очень миленькие. И тут они не сорняки, верно? Тут они - цветы. Как твоя рука?
Он потирает лицо там, где она коснулась губами.
– Неплохо. Они мне дали каких-то таблеток, обезболивающих, зашибись просто. А ты чё такая веселая? Я думал, ты дуться будешь.
– Я-то? Не-а. Я всегда веселая. Бодра и весела. Погоди.
Она уходит в спальню и возвращается, неся коричневый пузырек. Показывает этикетку: метадон в суспензии.
– Где ты это взяла?
– Малли дал. Малахия.
– А, этот . Склизкий типчик. Чё ты ему позволила, чтоб он тебе это дал?
– Чё надо, тебе знать не надо. А я не хочу вспоминать. Короче, ты хочешь обдолбаться или нет? Ну и рожа у тебя, господи исусе. Я товар достала, для нас обоих, бля, что тебе не так? Я это для тебя сделала, ну, для нас, понимаешь, чтобы мы с тобой могли обдолбаться вместе. Ты хочешь или нет? Если нет, я тогда одна. Все равно.
– У тебя то виски еще осталось?
– Кое-что осталось, да. Даже много.
Он кивает и закуривает сигарету. Ребекка открывает бутылки. Скрип жести по стеклянной резьбе.
Он просыпается мокрый. Рядом сопит Ребекка, вокруг темно, хоть глаз коли, а ему мокро от пояса вниз, мокро и холодно. Гипс на руке будто светится во тьме, здоровой рукой он щупает под одеялом, возит пальцами в мокром, подносит пальцы к носу и нюхает: моча. Его или Ребекки, неизвестно, может, обоих, смешалась на матрасе и в матрасе, но это неважно, ему все равно, он жутко обдолбан и устал, можно спать и обоссанным, и он засыпает.
Одуванчики скоро вянут. Беспомощно обвисли в комнатной жаре, в темной, удушливой, жаркой комнате, снаружи ослепляющий, прожигающий зрачки день, опаленный шум машин, зелень одуванчиков бледнеет, желтое чернеет, вода загнивает и скоро начинает вонять. На телевизоре, что вечно включен, на головах у Килроя, Триши и Рики [34], одуванчики свесили головы над фотографиями детей, над пятью фото в рамках, стоящими рядком, и скрюченные лепестки, бурые, иссохшие, отваливаются и падают, пересекая лица в рамках, падают, качаясь, поперек застывших лиц, плоских, застекленных, и лежат меж фотографий, словно это сами фотографии их сбросили, словно это продукты распада семьи, а не цветов. Самому старшему из детей сейчас должно быть лет девять; на фото ему семь.
И эти жаркие дни проходят, теряются, расплываясь, но нельзя сказать, что они были прожиты бесцельно, ибо цель была - убить время. Жара стискивает лицо, ее хватка чуть ослабевает, если открыть банку пива, если пузырики шипят в стакане, где смешана краденая водка, или джин, или виски, если есть надежда, что отчалишь в алкогольный круиз - и стены потной комнатки разъедутся, открывая новые горизонты, уменьшится гнет пространства, климата, истории, общества, и другой, тысячу раз другой. Гнет, что легко указать и увидеть, и тот, который не описать словами - можно лишь намекнуть, что в постоянном насилии над клетками содержится некий секрет. Даже, может быть, дар. Жало в плоть, и блаженный страдалец вечно блуждает в жарком хаосе мира, одинокий, в бреду, беседуя с духами, Христом и самой Костлявой, и дальше, каждый стакан - возлияние пред пустым, отворотившимся ликом Господа. Пьяные дни, мокрые ночи, когда заплетаются ноги и язык, маскируя истинную цель твоего похода - установить связь, тесную, ясную связь с недостижимыми истинами вселенной, и еще то, что пьянство - каким-то образом божественно, безумное кружение вокруг центра, неподвижного, сверкающего - необходимое условие избранности, просто избранности. И втайне знаешь, что двигаться так среди рвоты и синяков только и означает быть подлинно, и в этом смысле страшно, живым.
Гипс руки слабо светится в потрескивающей темноте, когда подносишь стакан к губам. Потерянный смех женщины где-то возле кухни, и сочная вонь гнилых цветов.
Старый бомж торчит на ступенях католического собора, напротив Маунтфорд-Холла. Старый бомж, крикун, глаза желтые, расчесы на коже - это кровь отравлена дурными солями, лицо, изборожденное пьянством, ветром и солнцем, похоже на дорожный атлас. Он тянет крепленое из поллитровой бутылки и кричит на группу китайских студентов, которые не обращают на него внимания, выкрикивает оскорбления им в спину, потом поворачивается к приближающейся одинокой фигуре.
– Эй, ты! Лапа сломана! Подь сюды!
Фигура, у которой одна рука в гипсе, подчиняется.
– Руку сломал, сукин сын, а я те шею сверну, бля! Шею, бля, козел!
– Даров, батя.
– Шею сверну, засранец! Я тя не боюсь, бля!
– Чё орешь, папаша? Денег надо?
– Отъебись от мя со своими деньгами! Я срать хотел на твои подачки, я те шею сверну, козел!
– Лана. Тада пока.
– Уябывай нах!
Сынок уябывает.
– Эй, подь сюды! Подь сюды, ты! Ты, лапа сломана, бля, подь сюды, бля, кому грю!
Он игнорирует крики и оборачивается только раз, на углу Оксфорд-стрит - глянуть на пропившего мозги старика, крохотного на фоне огромного собора, вопящую фигурку в солнечном свете, которую будто тянет в безумие шипастая, сверкающая масса камня за спиной. Потом сворачивает на Оксфорд-стрит, идет до Малберри-стрит, пот впитывается в нестираную одежду, и вот входит в желанную прохладу паба. Прямо к стойке бара, где покачивается Ребекка.
– Ты давно тут?
Она поднимает полупустой стакан.
– Вот, успела.
– Но ты ж уже обдолбалась. А мне - зажала, небось?
– Иди ты в жопу. Вот, оставила тебе немножко. Темазиков.
Он пытается заказать выпивку, но Ребекка валится с табурета, бармен выставляет их вон, так что они идут домой, кружным путем, по Краун-стрит, чтоб не мимо католического собора и старого крикуна, вдруг он еще там, и чтоб зайти в одну лавочку возле университета, где нет прозрачных пластиковых барьеров, потому что это студенческий район, и поэтому там легко что-нибудь спереть. Он покупает четыре банки пива и крадет бутылку «МД2020», ярко-красного сиропа с клубничным вкусом, похожего на отходы химического производства, ядовитые стоки, побочный продукт. Все, что покрепче, стоит у продавца за прилавком.
Дома, спрятавшись от жары, Ребекка пытается перегнать темазепам в удобный для инъекций вид, но не может даже удержать ложку, так что он берет это на себя, а она скрючивается в комок на диване и рассказывает ему свой сон, что видела прошлой ночью: как Стюарт, отец ее первого ребенка, явился из серебристого туманного вихря и сказал ей так нежно, невыразимо нежно, чтобы она все бросила, все оставила, бежала прочь.
– Бекка. Помоги мне. Ужаль меня.
– Отъебись.
– Бекка, ты должна мне помочь. С этим гипсом. Я ж не могу себя шмыгать в левую руку, и ею не могу шмыгаться тоже. Ну никак не могу. Помоги мне.
– Ну ладно. Поди сюда. Одна головная боль от тебя.
Он просыпается рывком посреди ночи, а может, в полдень, только солнце взорвалось и темнота почти полная. Садится на кровати, руки-ноги дрожат, пот стекает в разинутый задыхающийся рот, жара и ужас, сердце колотится как бешеное, у изножья кровати фигура олицетворение зла эта жара эта тьма это одиночество он знает суждено ему на веки вечные во веки веков. Он скулит он причитает мычит волосы дыбом по коже мурашки никогда не испытывал такого всеобъемлющего ужаса, болтается над бездной чистое ничто отрицание бесконечное подонок, самый низкий негодяй на земле.
Олицетворение зла шипит и кидается к его лицу, и он кричит.
– Чёчилось? Чё орешь?
– Ох, Бекка… Бекка, помоги…
Он боком съезжает с кровати, грохается, ползет на четвереньках через комнату, голый, присасываясь к подвернувшимся пустым банкам и бутылкам. В ободранном, пульсирующем горле такой звук, будто ржавые петли скрипят, и задница, как и загипсованная рука, словно люминесцирует белым в темноте.
Щелкнув, зажигается свет, но злое не уходит. Оно взбегает по стенке на грязный потолок и повисает там, зацепившись лапами.
– Ккого черта? Эт просто…
Он ползет обратно на кровать бормоча умоляя чепуху Ревекке лицо все красное. Он пытается проговорить я боюсь, избавь меня от этого ужаса. Она отталкивает его, и его голос, садится на кровати медленно, нетвердо, оглядывает заплывшими глазами комнату, щурясь, видит шприц на полу. Постепенно до нее доходит, она берет шприц, трясет; внутри булькает, она не знает, что и почему, не помнит, что вырубилась еще до того, как они успели вмазаться, знает только, что этим можно остановить крик. Она ловит бьющуюся рядом руку, трепыхающуюся загипсованную руку, удерживает ее и втыкает струну над верхним краем гипса, куда-то туда, где должна быть вена, нажимает на плунжер, вынимает шприц и падает в какое-то подобие сна, и он тоже мгновенно отрубается, страх исчез, ужаса больше нет, оба ушли обратно, каждый в свою личную темноту, и никто из них не понял, что струна сломалась и крохотный кончик остался в вене. Мгновенно воцаряется неподвижность, две восковые куклы лежат навзничь, сопя, на кровати, и лишь пружина в матрасе, успокаиваясь, издает краткий звон, похожий на смех.
Что-то хрустит у него под ногой.
– Какого черта?
Он шагает в сторону и видит раздавленный пластиковый шприц.
– А, бля.
Проверяет подошву, вроде не поранился. Собирает осколки раздавленного шприца и вышвыривает через окно в проулок.
– Када те гипс будут снимать?
– Через пару недель, наверно. Может, три.
– Точно?
– Да. А чё?
– Мне кажется, он тебе руку натирает. Гля, вон там, возле локтя. Вишь, там все красное? Наверно, гипс трет, раздражает. Сходил бы к доктору.
– Не, всё в порядке. Чешется тока, типа, и все.
– И еще воняет, честно те скажу. Точно, что-то не так.
– Не, все нормально. Просто потеет под гипсом, типа, и все тут.
– А болит?
– Ну, мож, самую малость. Типа колет, или кусает, чё-то такое.
– Вот видишь? Иди к врачу, бля, слышь, чё те грю.
– Да не, все нормально. Не волнуйся.
– Ну как хочешь, рука-то твоя.
– Угу. Так что заткнись и не волнуйся.
Как нарыв наоборот, чирей навыворот, маленькая красная ложбинка с внутренней стороны локтя, иногда скрытая краем гипса, смотря в каком положении рука.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20