Шатаясь, себе не подвластный, я вышел из диспетчерской.
Навстречу мне жгуче искрился и пенился водитель, я бросился навстречу ему, и мы оба вздымали руки: он заносил свой карающий жезл, а я размахивал выстраданным пропуском. Лавина брани обрушилась на мою голову, и я истерически закричал в ответ. После всего пережитого - не мог ли я рассчитывать на другое к себе отношение? Хотя водитель понял, что я уже добыл пропуск, он все-таки очень хотел наказать меня, но что-то в моем лице, видимо, переубедило его и заставило в некоторой задумчивости опустить оружие. Мы тотчас же въехали в империю, я объявил учетчице, что прибыл получить трубы маленького диаметра в маленьком количестве, и она минуту-другую хранила молчание, пригибая меня к земле взглядом безумных белых глаз. Затем ее тонкий, окруженный сеточкой мелких морщин рот открылся, и грохот неразличимых, ни с чем не сообразных и не сопоставимых слов накатился на мое лицо, покрывая его, как лава. О чем она говорила, я так и не уяснил, но это уже не имело особого значения. На рельсах, в тылу маневрирующего крана, я остановил бригадира и объявил ему свое категорическое направление к получению труб. Бригадир нес на плече моток проволоки.
- Я иду туда, - сказал он, указывая свободной рукой в дальний конец империи, где густо переплетались железнодорожные пути и метались какие-то люди.
Я не узнал, что он будет делать там, но в значительности его намерений сомневаться не приходилось. Он был стар, немного горбоват и сурово обходился с лишними, на его взгляд, неуместными в империи людьми.
- Кто отгрузит мне трубы? - спросил я, и тогда этот холодный, как мрамор, неприступный человек, сухостью своей напоминающий странный и загадочный мир островов Галапагос, воскликнул, бесстрастно шлепая проволоку на рельсы:
- Хочешь, я научу тебя работать, парень?
А почему бы и нет? Почему в самом деле не пройти выучку у этого великого врачевателя неумения и неразумия?
- Дай моим ребятам на бутылку, - продолжал он с каким-то галапагосским клекотом, который вырывался из его глотки и весьма простодушно отдавал сивухой, - и они за пять минут все тебе погрузят. Им вполне хватит бутылки, они и так уже едва держатся на ногах. А не дашь - пеняй на себя.
Столь дельного совета не доводилось мне еще слышать. Его ребята милостиво приняли в ладошки скомканные рубли, которые я им неловко, но искренне протянул, покивали головами на мои разъяснения, и через пять минут наш грузовик наполнился трубами.
Дело было сделано, и мы рванули в обратный путь. День клонился к вечеру, солнце стояло низко, обагряя крыши медленным заревом. Мы мчались мимо горы, смахивающей на ледяную, на ватную, на Бог знает что, и на ее вершине копошилась утлая черная фигурка. Мчались через площадь, обагренные медленным заревом дома-крепости которой сильно дымили и ничего знать не желали о людях, и смягчившийся водитель рассказывал мне, как однажды его попутчик на резком повороте ударился головой о ветровое стекло, оставив на нем клок волос. Смеялся тогда, смеялся и сейчас водитель, смеялся всегда, стоило ему припомнить эту презабавнейшую историю. Мой внезапно обнаруживший добродушие водитель хохотал и пел и тискал гудок, распугивая калейдоскопные стайки прохожих. Я думал об Августе, увижусь ли сегодня с ней. Доживу ли я до завтрашнего утра, и увидимся ли мы завтра? Что будет с нами через пять лет? Через сто, через тысячу?
Глава вторая
Кира, которая немногим толще глистов, паразитирующих в ее утробе, сообщила мне, что в заводоуправлении состоится шахматный турнир и они с Августой в нем участвуют. Я принялся воображать серию блестящих побед, ожидающих Гулечку, и размахнулся до того, что представил побежденным и себя. Но как бы не вышло, что для нее это будет лишь одна из многих побед, удовольствие от которой, да и то сомнительное, испытаю по-настоящему только я. И мне пришло в голову, что выгоднее и приметнее будет как раз, если я ее обыграю.
Это привяжет ее ко мне, побитая, она побежит за мной как собачка. Впрочем, я как-то и не понимал словно состязательности игры и конкурентоспособности участников и думал, что весь турнир можно решить каким-то волхованием любящего сердца. Я пришел к выводу, между прочим, что Гулечка нетерпима ко мне тем особым, полуфантастическим нетерпением, тем смешанным чувством невольной любви и как бы принципиальной, как бы наперекор даже самой себе ненависти, которое заставляло ее копаться в моих слабостях с целью усугублять их своим давлением. Скорее всего, это было выдуманное, можно сказать мифическое открытие, державшееся всего лишь на том основании, что я часто ловил на себе ее насмешливый взгляд. А на кого же и на что Гулечка смотрела без насмешки?
Меня никто не спрашивал, хочу ли я участвовать в турнире. Очевидно, мои великие экспедиторские провалы заставляли людей сомневаться и в моих способностях шахматиста. Однако никто не возразил, когда я подал заявку на участие. Тут уместно заметить, что мое отчуждение от коллектива достигло, кажется, апогея, если бы не равнодушие ко всему, что не было Августой, я наверняка был бы в ужасе и смятении.
На турнир я, надев самое лучшее, чем располагал, притащился гораздо раньше назначенного срока, поскольку томился каким-то неясным предчувствием. И моя поспешность получила бесценное вознаграждение: в пустом зале клуба за отделявшими меня от нее коричневыми, погруженными в полумрак стульями, на сцене сидела, озаренная неестественно ярким светом, Гулечка. Я мало знал ее жизнь, ее радости и огорчения оставались скрыты от меня. И вот теперь она как дитя радовалась мороженому. Она уписывала его, от наслаждения погрузившись даже в задумчивость и барабаня длинными пальцами в красное сукно стола. Это была неслыханная удача, я не смел верить собственным глазам, и на какой-то миг мне мечтательно почудилось, что ее преждевременное появление в клубе вызванно тем же томлением, что и мое. В тот же миг я звериным чутьем вожделения, желания, любви почуял, что совершу сейчас нечто из ряда вон бестолковое, осрамлюсь, уроню себя в ее глазах совершенно, совершенно до неприязни, отвращения и насмешки. Чтобы предотвратить худшее, я готов был проделать что-нибудь дурацкое и анекдотическое, например, выхватить у нее мороженое и сунуть себе за пазуху. Почему бы и нет? В ту минуту я еще не знал, что ничего яркого и небывалого в действительности не произойдет, а то, от чего мне все равно уже было не отвертеться, будет событием, смысл которого раскроется много позже, далеко не сразу, а для самой Гулечки, может быть, и вовсе никогда. И именно незнание бросало меня в пот, заставляло ухмыляться простачком и дурнем и выдумывать крайности. Я уже словно стыдился себя, своего присутствия. Я еще не пересек зал, не отошел от двери. Гулечка заметила меня и поздоровалась.
Произнесла она приветствие без всяких вывертов, вполне благосклонно, приветливо, обыкновенно, как бы даже с удовольствием, что вот нашелся, наконец, человек, нарушающий ее одиночество, которое она не любила. Я поспешил к сцене, испытывая нетерпеливое желание поскорее рассмотреть выражение ее глаз, проверить все до конца. О нет, она и смотрела на меня благосклонно, без насмешки, она и не думала смеяться надо мной, а следовательно, она любила меня, и я был счастлив. Я летел к ней как на крыльях и в результате, взбираясь на сцену, оступился и упал на пыльный пол.
Августа звонко рассмеялась, уж больно я смешно перевернулся на спину, где уж тут ей было сдержаться! Но она вовсе не высмеивала меня, мои основы, не указывала мне своим смехом на мою несостоятельность, и скажи я, что был всего лишь благодарен ей за такое снисхождение, это шло бы вразрез с чувством, охватившим меня. Именно в это мгновение, еще не поднявшись с пола, я свято уверовал, что ничего ужасного сегодня со мной на самом деле не произойдет, ничего - даже если я у всех на глазах выкину какую-нибудь беспримерную глупость. Это было в своем роде чувство вседозволенности, даже не чувство, а состояние, некая болтающаяся свобода жизни. Я свято уверовал в эту свободу, а затем еще отдельно и в жизнь, и испытал не только облегчение, но и блаженство, как настоящий святой. Я поднялся с пола, украдкой бросив взгляд на обтянутые зелеными чулками ноги Гулечки. Мы сели коротать время за шахматной партией, и я пребывал в прекраснейшем расположении духа до тех пор, пока мой безмятежный покой не смутила тревожная мысль, что скоро мы перестанем быть одни на ярко освещенной сцене, начнется турнир и Гулечке будет не до меня. Этот острый сигнал ударил мне в мозг как игла. Я понимал, нужно действовать, но как нужно действовать? Не могу же я встать и заторопить ее куда-нибудь, где ничто не помешает нам объясниться.
Не знаю даже, как и рассказать-то о том, что я придумал, история выглядит не совсем достоверной. Мной завладела мысль о необходимости, пока мы в зале одни, пока ее не унесли от меня турнирные волны, о с в о и т ь тайно хотя бы некоторые из исходящих от Гулечки потенциальных возможностей доставлять мне несказанное удовольствие, как-то скрыто от нее самой приобщиться к ним, прильнуть. Эта полубредовая идея незримой эксплуатации ни в чем неповинных гулечкиных ресурсов наглухо заполонила мою душу, возвысилась даже над устремлением к конечному торжеству. Я сидел сам не свой, и потом я, осознав, до чего же меня пленяет ее благоухание, воскликнул:
- Как от тебя пахнет, Гулечка!
- Да что ты! - откликнулась она с иронической усмешкой. - И чем же это от меня пахнет?
- Пахнет и пахнет, - сказал я и помахал в воздухе рукой, показывая, что плыву, что моя голова идет кругом, что я, может быть, очарован ею.
Она, однако, не желала так просто оставлять тему, не выяснив, что именно мне представляется источниками ее запахов. Но в это время моя идея окончательно оформилась, и я с головой ушел в ее исполнение. Будто бы нечаянно, я уронил пешку на пол и нагнулся с тем, чтобы, пока буду поднимать ее, внимательно рассмотреть ногу Гулечки в зеленом чулке. Рассмотреть с близкого, как поцелуй, расстояния.
Пешка мягко шлепнулась на сцену, и я, изящно изобразив недовольство собственной неловкостью, сунул голову под стол. Гулечка что-то хмыкала и мурлыкала, увлеченная партией, она оказалась заядлой шахматисткой, она, бедная, и не подозревала, что я совсем рядом, под столом, изловчаюсь играть с ней в еще одну игру и пешка, упавшая на пол, - мой главный и лучший ход. Я пристальнейшим взглядом изучал ее ноги. Я словно погрузился в зеленое подводное царство и не боялся захлебнуться.
И это все? Все удовольствие, все освоение? И больше это не повторится? Ну почему же, противная пешка выявила большое непослушание, то и дело шлепалась она на пол, и мне приходилось с кряканием осуждения гнуть спину. Случалось, несносная пешка закатывалась далеко, и я подолгу искал ее. Гулечка все еще играла со мной в шахматы, кажется, выигрывала. Она не упрекала непокорную пешку, не делилась своими соображениями, как обуздать ее строптивость, так что вполне можно было подумать, что Гулечка, захваченная игрой, не замечает моих манипуляций или, по крайней мере, не придает им значения.
В тех редких случаях, когда я выбирался из-под стола и садился на стул, чтобы сделать очередной ход на шахматном поле, партнерша рассеянно допытывалась, какой смысл я вложил в восклицание, что от нее пахнет. Я отделывался невразумительным ответом, почти в открытую сталкивал пешку и лез под стол. Там, внутри, где перед самым моим носом маячили и шевелились стройные, большие ноги, мне было не так тошно и худо от моей любви, которая Бог весть почему выражалась не многим громче, чем шлепок пешки о сцену. Я мог видеть близко источники наслаждений, почти ощущать их материальность, и впервые с такой ясностью я сознавал, что тут невозможна никакая подмена, что Гулечка решительно отличается от всех известных мне женщин и что эти ее отличия мне и нужны, и что нужна она мне сейчас, потому что в следующий миг она и сама уже станет другой, не столь, конечно же, близкой и ощутимой и не столь, может быть, желанной.
Во мне бурлила кровь. Мой проект значительно растянулся во времени, т. е. его осуществление, тогда как время я в действительности предпочел бы остановить. Я все ронял и ронял пешку и, чтобы подчеркнуть, что сам удивлен этим, выражал уже негодование и опускался под стол с бранью, которая с каждым разом становилась все ужаснее. Меня бросало в жар, мои губы горели, когда я скользил ими по колену Гулечки, а от нее, от Гулечки, исходила прохлада, чтобы не сказать холод, садясь на стул, я робко и испытующе смотрел на нее и видел иней на ее ресницах, льдинки сверкали на ее великолепной шее, а на руки падал снег того запредельного мира, где она сейчас находилась, и тогда пот замерзал на моем теле и я начинал дрожать, как в лихорадке. Десятки и сотни раз, тысячу раз я сронил со стола ту пешку! Ну ладно, ладно, вру и сочиняю, это было, конечно, но от силы раз или два, в сущности поручиться я могу только за тот первый раз, когда я столкнул пешку для осуществления моего замысла, а по сути для того, чтобы выпутаться из разговора о ее запахе, которому она, Гулечка, придала слишком уж иронический оттенок. Но я очень многое понял за этот один раз.
Мне было о чем поразмыслить после того, как я поднял пешку и выкарабкался из-под стола. Ведь игра продолжалась и в то мгновение, когда я это делал, и не только игра, но и самая обыкновенная жизнь, подогретая совсем не той страстью, какой я хотел. Мне очень важно было взглянуть вблизи на то, чем до сих пор я любовался лишь издали. И я это совершил. Прекрасно! Но там, наверху, игра продолжалась, и Гулечка скорее всего не догадывалась, что внизу я делаю совершенно другие вещи, никак не связанные ни с партией, ни с тем, о чем мы перед тем говорили. Какое-то мгновение я жил как бы скрытым образом, в тайне и сам творил тайну. Так не возможно ли, чтобы и самое заветное, окончательное совершилось без прерывания такого, судя по всему, необходимого Гулечке обыкновенного и правильного течения жизни, совершилось так, чтобы она не вполне и поняла, что именно с нею совершается?
Я чувствовал, что положительный ответ тут вероятен при всей своей наглядной необоснованности. Да, да, это может быть! Моя любовь тотчас перестанет быть безответной, если она сейчас является таковой, как только я пусть самым что ни на есть скрытым образом, понятным и ощутимым мне одному, прискоснусь к источникам и, обращаясь с ними искусно, получу все чаемые удовольствия. Но как это сделать? Я сознавал, впрочем, что дело не в технике, не в том, как я буду это делать, и моя пытливость, заглядывая в будущее, определяет, довольно ли с меня будет, когда я это сделаю. Так стоял вопрос, и я уже знал утвердительный ответ на него. Да, с меня вполне будет довольно, если я возьму Гулечку, даже и не подозревающую, что я ее взял. А чего еще желать?
Нашествие игроков смело меня со сцены, я сидел в темном зале и тихо, как в норке, приходил в себя. Я незаметно и безболезненно для кого бы то ни было перекочевал из рязряда активных участников турнира в зрители и сам не очень-то уловил, как это произошло. Когда с оживленным смехом спортивного азарта ввалились Кира, заместитель и прочие, я все еще упивался погоней за пешкой, уже даже несколько затасканный и загнанный, впавший в своего рода маразм. Им, истинным игрокам, Августа прокричала что-то веселое, приветствуя их, а я скромно выбыл из этого спектакля, спустился в зал и подсел к зрителям. Кира, правда, несколько времени спустя отыскала меня и осведомилась, почему я не играю, но все это был вздор, утомляло и раздражало, я передернул плечами и в довольно резких выражениях отказался играть, сославшись на головную боль. Кира ушла. Она отстала. Обосновавшись в лучах юпитеров, Кира размышляла над интригами противника и фигурками своей деревянной армии, над рядами пешек, которые держались в ее пальчиках гораздо лучше, чем в моих.
Я вдруг вспомнил, что разгромно проиграл Гулечке, но это тут же забылось. Я отдыхал после всех тех взрывов, что потрясали мою голову, пока я находился на сцене. Как в старой доброй сказке, я нечаянно касался ее руки, берущей фигуру, и это не забудется никогда, и до конца своих дней я буду спрашивать себя, чего касался в тот миг, когда она "ела", как это называется у шахматистов, моего слона или коня. Правильной и разумной была моя мечта забраться под стол и поцеловать ее ногу. Но греза лопнула, разбилась о мою застенчивость. Даже почти не на виду у нее, укрывшийся от нее доской стола, я не преодолел проклятую робость, не посмел довести до конца задуманное и все, до чего я поднялся, это жадно попучил глаза на открывшиеся зеленые чудеса.
И вот теперь я изобретал комбинации, трепетно вооруженный новым знанием о необходимости применения скрытых мер и получения тайных удовольствий.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Навстречу мне жгуче искрился и пенился водитель, я бросился навстречу ему, и мы оба вздымали руки: он заносил свой карающий жезл, а я размахивал выстраданным пропуском. Лавина брани обрушилась на мою голову, и я истерически закричал в ответ. После всего пережитого - не мог ли я рассчитывать на другое к себе отношение? Хотя водитель понял, что я уже добыл пропуск, он все-таки очень хотел наказать меня, но что-то в моем лице, видимо, переубедило его и заставило в некоторой задумчивости опустить оружие. Мы тотчас же въехали в империю, я объявил учетчице, что прибыл получить трубы маленького диаметра в маленьком количестве, и она минуту-другую хранила молчание, пригибая меня к земле взглядом безумных белых глаз. Затем ее тонкий, окруженный сеточкой мелких морщин рот открылся, и грохот неразличимых, ни с чем не сообразных и не сопоставимых слов накатился на мое лицо, покрывая его, как лава. О чем она говорила, я так и не уяснил, но это уже не имело особого значения. На рельсах, в тылу маневрирующего крана, я остановил бригадира и объявил ему свое категорическое направление к получению труб. Бригадир нес на плече моток проволоки.
- Я иду туда, - сказал он, указывая свободной рукой в дальний конец империи, где густо переплетались железнодорожные пути и метались какие-то люди.
Я не узнал, что он будет делать там, но в значительности его намерений сомневаться не приходилось. Он был стар, немного горбоват и сурово обходился с лишними, на его взгляд, неуместными в империи людьми.
- Кто отгрузит мне трубы? - спросил я, и тогда этот холодный, как мрамор, неприступный человек, сухостью своей напоминающий странный и загадочный мир островов Галапагос, воскликнул, бесстрастно шлепая проволоку на рельсы:
- Хочешь, я научу тебя работать, парень?
А почему бы и нет? Почему в самом деле не пройти выучку у этого великого врачевателя неумения и неразумия?
- Дай моим ребятам на бутылку, - продолжал он с каким-то галапагосским клекотом, который вырывался из его глотки и весьма простодушно отдавал сивухой, - и они за пять минут все тебе погрузят. Им вполне хватит бутылки, они и так уже едва держатся на ногах. А не дашь - пеняй на себя.
Столь дельного совета не доводилось мне еще слышать. Его ребята милостиво приняли в ладошки скомканные рубли, которые я им неловко, но искренне протянул, покивали головами на мои разъяснения, и через пять минут наш грузовик наполнился трубами.
Дело было сделано, и мы рванули в обратный путь. День клонился к вечеру, солнце стояло низко, обагряя крыши медленным заревом. Мы мчались мимо горы, смахивающей на ледяную, на ватную, на Бог знает что, и на ее вершине копошилась утлая черная фигурка. Мчались через площадь, обагренные медленным заревом дома-крепости которой сильно дымили и ничего знать не желали о людях, и смягчившийся водитель рассказывал мне, как однажды его попутчик на резком повороте ударился головой о ветровое стекло, оставив на нем клок волос. Смеялся тогда, смеялся и сейчас водитель, смеялся всегда, стоило ему припомнить эту презабавнейшую историю. Мой внезапно обнаруживший добродушие водитель хохотал и пел и тискал гудок, распугивая калейдоскопные стайки прохожих. Я думал об Августе, увижусь ли сегодня с ней. Доживу ли я до завтрашнего утра, и увидимся ли мы завтра? Что будет с нами через пять лет? Через сто, через тысячу?
Глава вторая
Кира, которая немногим толще глистов, паразитирующих в ее утробе, сообщила мне, что в заводоуправлении состоится шахматный турнир и они с Августой в нем участвуют. Я принялся воображать серию блестящих побед, ожидающих Гулечку, и размахнулся до того, что представил побежденным и себя. Но как бы не вышло, что для нее это будет лишь одна из многих побед, удовольствие от которой, да и то сомнительное, испытаю по-настоящему только я. И мне пришло в голову, что выгоднее и приметнее будет как раз, если я ее обыграю.
Это привяжет ее ко мне, побитая, она побежит за мной как собачка. Впрочем, я как-то и не понимал словно состязательности игры и конкурентоспособности участников и думал, что весь турнир можно решить каким-то волхованием любящего сердца. Я пришел к выводу, между прочим, что Гулечка нетерпима ко мне тем особым, полуфантастическим нетерпением, тем смешанным чувством невольной любви и как бы принципиальной, как бы наперекор даже самой себе ненависти, которое заставляло ее копаться в моих слабостях с целью усугублять их своим давлением. Скорее всего, это было выдуманное, можно сказать мифическое открытие, державшееся всего лишь на том основании, что я часто ловил на себе ее насмешливый взгляд. А на кого же и на что Гулечка смотрела без насмешки?
Меня никто не спрашивал, хочу ли я участвовать в турнире. Очевидно, мои великие экспедиторские провалы заставляли людей сомневаться и в моих способностях шахматиста. Однако никто не возразил, когда я подал заявку на участие. Тут уместно заметить, что мое отчуждение от коллектива достигло, кажется, апогея, если бы не равнодушие ко всему, что не было Августой, я наверняка был бы в ужасе и смятении.
На турнир я, надев самое лучшее, чем располагал, притащился гораздо раньше назначенного срока, поскольку томился каким-то неясным предчувствием. И моя поспешность получила бесценное вознаграждение: в пустом зале клуба за отделявшими меня от нее коричневыми, погруженными в полумрак стульями, на сцене сидела, озаренная неестественно ярким светом, Гулечка. Я мало знал ее жизнь, ее радости и огорчения оставались скрыты от меня. И вот теперь она как дитя радовалась мороженому. Она уписывала его, от наслаждения погрузившись даже в задумчивость и барабаня длинными пальцами в красное сукно стола. Это была неслыханная удача, я не смел верить собственным глазам, и на какой-то миг мне мечтательно почудилось, что ее преждевременное появление в клубе вызванно тем же томлением, что и мое. В тот же миг я звериным чутьем вожделения, желания, любви почуял, что совершу сейчас нечто из ряда вон бестолковое, осрамлюсь, уроню себя в ее глазах совершенно, совершенно до неприязни, отвращения и насмешки. Чтобы предотвратить худшее, я готов был проделать что-нибудь дурацкое и анекдотическое, например, выхватить у нее мороженое и сунуть себе за пазуху. Почему бы и нет? В ту минуту я еще не знал, что ничего яркого и небывалого в действительности не произойдет, а то, от чего мне все равно уже было не отвертеться, будет событием, смысл которого раскроется много позже, далеко не сразу, а для самой Гулечки, может быть, и вовсе никогда. И именно незнание бросало меня в пот, заставляло ухмыляться простачком и дурнем и выдумывать крайности. Я уже словно стыдился себя, своего присутствия. Я еще не пересек зал, не отошел от двери. Гулечка заметила меня и поздоровалась.
Произнесла она приветствие без всяких вывертов, вполне благосклонно, приветливо, обыкновенно, как бы даже с удовольствием, что вот нашелся, наконец, человек, нарушающий ее одиночество, которое она не любила. Я поспешил к сцене, испытывая нетерпеливое желание поскорее рассмотреть выражение ее глаз, проверить все до конца. О нет, она и смотрела на меня благосклонно, без насмешки, она и не думала смеяться надо мной, а следовательно, она любила меня, и я был счастлив. Я летел к ней как на крыльях и в результате, взбираясь на сцену, оступился и упал на пыльный пол.
Августа звонко рассмеялась, уж больно я смешно перевернулся на спину, где уж тут ей было сдержаться! Но она вовсе не высмеивала меня, мои основы, не указывала мне своим смехом на мою несостоятельность, и скажи я, что был всего лишь благодарен ей за такое снисхождение, это шло бы вразрез с чувством, охватившим меня. Именно в это мгновение, еще не поднявшись с пола, я свято уверовал, что ничего ужасного сегодня со мной на самом деле не произойдет, ничего - даже если я у всех на глазах выкину какую-нибудь беспримерную глупость. Это было в своем роде чувство вседозволенности, даже не чувство, а состояние, некая болтающаяся свобода жизни. Я свято уверовал в эту свободу, а затем еще отдельно и в жизнь, и испытал не только облегчение, но и блаженство, как настоящий святой. Я поднялся с пола, украдкой бросив взгляд на обтянутые зелеными чулками ноги Гулечки. Мы сели коротать время за шахматной партией, и я пребывал в прекраснейшем расположении духа до тех пор, пока мой безмятежный покой не смутила тревожная мысль, что скоро мы перестанем быть одни на ярко освещенной сцене, начнется турнир и Гулечке будет не до меня. Этот острый сигнал ударил мне в мозг как игла. Я понимал, нужно действовать, но как нужно действовать? Не могу же я встать и заторопить ее куда-нибудь, где ничто не помешает нам объясниться.
Не знаю даже, как и рассказать-то о том, что я придумал, история выглядит не совсем достоверной. Мной завладела мысль о необходимости, пока мы в зале одни, пока ее не унесли от меня турнирные волны, о с в о и т ь тайно хотя бы некоторые из исходящих от Гулечки потенциальных возможностей доставлять мне несказанное удовольствие, как-то скрыто от нее самой приобщиться к ним, прильнуть. Эта полубредовая идея незримой эксплуатации ни в чем неповинных гулечкиных ресурсов наглухо заполонила мою душу, возвысилась даже над устремлением к конечному торжеству. Я сидел сам не свой, и потом я, осознав, до чего же меня пленяет ее благоухание, воскликнул:
- Как от тебя пахнет, Гулечка!
- Да что ты! - откликнулась она с иронической усмешкой. - И чем же это от меня пахнет?
- Пахнет и пахнет, - сказал я и помахал в воздухе рукой, показывая, что плыву, что моя голова идет кругом, что я, может быть, очарован ею.
Она, однако, не желала так просто оставлять тему, не выяснив, что именно мне представляется источниками ее запахов. Но в это время моя идея окончательно оформилась, и я с головой ушел в ее исполнение. Будто бы нечаянно, я уронил пешку на пол и нагнулся с тем, чтобы, пока буду поднимать ее, внимательно рассмотреть ногу Гулечки в зеленом чулке. Рассмотреть с близкого, как поцелуй, расстояния.
Пешка мягко шлепнулась на сцену, и я, изящно изобразив недовольство собственной неловкостью, сунул голову под стол. Гулечка что-то хмыкала и мурлыкала, увлеченная партией, она оказалась заядлой шахматисткой, она, бедная, и не подозревала, что я совсем рядом, под столом, изловчаюсь играть с ней в еще одну игру и пешка, упавшая на пол, - мой главный и лучший ход. Я пристальнейшим взглядом изучал ее ноги. Я словно погрузился в зеленое подводное царство и не боялся захлебнуться.
И это все? Все удовольствие, все освоение? И больше это не повторится? Ну почему же, противная пешка выявила большое непослушание, то и дело шлепалась она на пол, и мне приходилось с кряканием осуждения гнуть спину. Случалось, несносная пешка закатывалась далеко, и я подолгу искал ее. Гулечка все еще играла со мной в шахматы, кажется, выигрывала. Она не упрекала непокорную пешку, не делилась своими соображениями, как обуздать ее строптивость, так что вполне можно было подумать, что Гулечка, захваченная игрой, не замечает моих манипуляций или, по крайней мере, не придает им значения.
В тех редких случаях, когда я выбирался из-под стола и садился на стул, чтобы сделать очередной ход на шахматном поле, партнерша рассеянно допытывалась, какой смысл я вложил в восклицание, что от нее пахнет. Я отделывался невразумительным ответом, почти в открытую сталкивал пешку и лез под стол. Там, внутри, где перед самым моим носом маячили и шевелились стройные, большие ноги, мне было не так тошно и худо от моей любви, которая Бог весть почему выражалась не многим громче, чем шлепок пешки о сцену. Я мог видеть близко источники наслаждений, почти ощущать их материальность, и впервые с такой ясностью я сознавал, что тут невозможна никакая подмена, что Гулечка решительно отличается от всех известных мне женщин и что эти ее отличия мне и нужны, и что нужна она мне сейчас, потому что в следующий миг она и сама уже станет другой, не столь, конечно же, близкой и ощутимой и не столь, может быть, желанной.
Во мне бурлила кровь. Мой проект значительно растянулся во времени, т. е. его осуществление, тогда как время я в действительности предпочел бы остановить. Я все ронял и ронял пешку и, чтобы подчеркнуть, что сам удивлен этим, выражал уже негодование и опускался под стол с бранью, которая с каждым разом становилась все ужаснее. Меня бросало в жар, мои губы горели, когда я скользил ими по колену Гулечки, а от нее, от Гулечки, исходила прохлада, чтобы не сказать холод, садясь на стул, я робко и испытующе смотрел на нее и видел иней на ее ресницах, льдинки сверкали на ее великолепной шее, а на руки падал снег того запредельного мира, где она сейчас находилась, и тогда пот замерзал на моем теле и я начинал дрожать, как в лихорадке. Десятки и сотни раз, тысячу раз я сронил со стола ту пешку! Ну ладно, ладно, вру и сочиняю, это было, конечно, но от силы раз или два, в сущности поручиться я могу только за тот первый раз, когда я столкнул пешку для осуществления моего замысла, а по сути для того, чтобы выпутаться из разговора о ее запахе, которому она, Гулечка, придала слишком уж иронический оттенок. Но я очень многое понял за этот один раз.
Мне было о чем поразмыслить после того, как я поднял пешку и выкарабкался из-под стола. Ведь игра продолжалась и в то мгновение, когда я это делал, и не только игра, но и самая обыкновенная жизнь, подогретая совсем не той страстью, какой я хотел. Мне очень важно было взглянуть вблизи на то, чем до сих пор я любовался лишь издали. И я это совершил. Прекрасно! Но там, наверху, игра продолжалась, и Гулечка скорее всего не догадывалась, что внизу я делаю совершенно другие вещи, никак не связанные ни с партией, ни с тем, о чем мы перед тем говорили. Какое-то мгновение я жил как бы скрытым образом, в тайне и сам творил тайну. Так не возможно ли, чтобы и самое заветное, окончательное совершилось без прерывания такого, судя по всему, необходимого Гулечке обыкновенного и правильного течения жизни, совершилось так, чтобы она не вполне и поняла, что именно с нею совершается?
Я чувствовал, что положительный ответ тут вероятен при всей своей наглядной необоснованности. Да, да, это может быть! Моя любовь тотчас перестанет быть безответной, если она сейчас является таковой, как только я пусть самым что ни на есть скрытым образом, понятным и ощутимым мне одному, прискоснусь к источникам и, обращаясь с ними искусно, получу все чаемые удовольствия. Но как это сделать? Я сознавал, впрочем, что дело не в технике, не в том, как я буду это делать, и моя пытливость, заглядывая в будущее, определяет, довольно ли с меня будет, когда я это сделаю. Так стоял вопрос, и я уже знал утвердительный ответ на него. Да, с меня вполне будет довольно, если я возьму Гулечку, даже и не подозревающую, что я ее взял. А чего еще желать?
Нашествие игроков смело меня со сцены, я сидел в темном зале и тихо, как в норке, приходил в себя. Я незаметно и безболезненно для кого бы то ни было перекочевал из рязряда активных участников турнира в зрители и сам не очень-то уловил, как это произошло. Когда с оживленным смехом спортивного азарта ввалились Кира, заместитель и прочие, я все еще упивался погоней за пешкой, уже даже несколько затасканный и загнанный, впавший в своего рода маразм. Им, истинным игрокам, Августа прокричала что-то веселое, приветствуя их, а я скромно выбыл из этого спектакля, спустился в зал и подсел к зрителям. Кира, правда, несколько времени спустя отыскала меня и осведомилась, почему я не играю, но все это был вздор, утомляло и раздражало, я передернул плечами и в довольно резких выражениях отказался играть, сославшись на головную боль. Кира ушла. Она отстала. Обосновавшись в лучах юпитеров, Кира размышляла над интригами противника и фигурками своей деревянной армии, над рядами пешек, которые держались в ее пальчиках гораздо лучше, чем в моих.
Я вдруг вспомнил, что разгромно проиграл Гулечке, но это тут же забылось. Я отдыхал после всех тех взрывов, что потрясали мою голову, пока я находился на сцене. Как в старой доброй сказке, я нечаянно касался ее руки, берущей фигуру, и это не забудется никогда, и до конца своих дней я буду спрашивать себя, чего касался в тот миг, когда она "ела", как это называется у шахматистов, моего слона или коня. Правильной и разумной была моя мечта забраться под стол и поцеловать ее ногу. Но греза лопнула, разбилась о мою застенчивость. Даже почти не на виду у нее, укрывшийся от нее доской стола, я не преодолел проклятую робость, не посмел довести до конца задуманное и все, до чего я поднялся, это жадно попучил глаза на открывшиеся зеленые чудеса.
И вот теперь я изобретал комбинации, трепетно вооруженный новым знанием о необходимости применения скрытых мер и получения тайных удовольствий.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35