- Пошли домой, что ли? - спросила она после долгого, обстоятельного и мудрого молчания.
- Пошли, - ответил я.
И мы пошли. Казалось, мы идем наперегонки с коровами, которые брели к деревне по соседнему берегу; никому не удавалось обогнать, силы были равны, солнце, бесстрастно судившее с высоты наше изнуряющее состязание, никому из нас не могло отдать предпочтения. Гулечка чувствовала, что я нагнетаю атмосферу и создаю новые условия для нашего сосуществования. Не зная, как вести себя в этих новых условиях, она то сжимала кулаки и наливалась кровью, то вдруг принималась вышагивать, глотая слезы, мелкими шажочками. Но все это было у нее очень приблизительно, условно. Неожиданно она забежала вперед, и ее затылок выразил: будешь бить? Но без страха, скорее насмешливо, с тонкой иронией. Однако солнце и этот затылок играли недолго, солнце село за косогор, вдруг страшно сверкнув напоследок в какую-то щель между домами и деревьями, и затылок тоже исчез. Я что-то и не разглядел, как мы очутились в нашем дворе. Взбалмошная, кипучая и вздорная старуха, наша хозяйка, с крыльца молча смотрела на меня, скрестив руки на тощей груди, впрочем, глаза у нее были пустые и темные в сумерках, как всего лишь пустые глазницы. Меня поразило, до чего же по этим странным, как бы потусторонним глазам читалось ее, старушки, непонимание различия между добром и злом. Она стояла как птица феникс, лишь наполовину поднявшаяся из пепла, а больше не сумевшая; она совсем запуталась среди нас, среди наших лиц и повадок.
Уже поспешно смеркалось, и в комнате косо и тревожно завис свет лампочки. За столом сидели люди, а оттого, что неприкрытый источник света над их головами действовал как проклятый, превратившись в узкую, горящую нить, они казались особенными людьми. Я был близко от них, рядом, мог, конечно же, сказать им о себе или потрогать их, а не получалось. Они негромко беседовали, и Крошка тоже говорил, закинув ногу на ногу и рационально жестикулируя. Бородатый курил, была там и С. П. Крошка, и девицы, и оба подростка, и еще какие-то несколько человек, которых я видел впервые, а Крошка рационально поднимал свой даже красивый профиль кверху и выпускал в потолок струю табачного дыма. И что не получалось у меня сказать им или потрогать, это вовсе не оптический обман и не такое уж величественное зло, и не беспредельное отчуждение какое-нибудь, а просто я не знал и не понимал, как бы могло получиться. Уж очень хорошо они говорили под желтой лампочкой, и они - это ведь так и есть, это они, и они вместе, и у них, судя по всему, действительно получался хороший разговор, а я - не то чтобы другое дело или где-то в стороне и побоку, а все же как-то не так и даже не солидно, не шибко-то и хорош я был сам по себе, вот у меня и не получалось. Я отошел. Прекрасно помню - это врезалось в память - как Гулечка лежала в сарае на кровати и что она сделала, когда я вошел. Я забыл сказать, что уже стемнело и в огороде на моем пути ничего не было видно, только мрак и темные силуэты.
Но вот я вошел в сарай, где в темноте затаилась Гулечка, я почувствовал ее присутствие и, возможно, даже ощутил дыхание, хотя не ручаюсь. Ночь выдалась на редкость безлунная, и я подумал: здесь, в сердце России, и без луны? - эта мысли меня удивила. Что-то словно бы смешное промелькнуло в уме или в памяти. Но в комнате-то у них горел свет и они беседовали. А тут лампочки сроду не бывало, власть тьмы. Я остановился над кроватью, удивившись теперь, что не увидел Гулечку в комнате, с ними, а она, оказывается, вот где, в сарае, как бы со мной, в кровати уже, может, и спит или притворяется, что спит, и еще, глядишь, захрапит не на шутку, вскинется, закричит, как я тогда у Пареньковых, мешая им отдыхать. Но вдруг она сделала такое, что я сразу все увидел, понял, в тот же миг все запомнил навсегда. Перед тем я не знал, что именно она теперь м о ж е т сделать, кроме как подействовать на меня каким-нибудь притворством, а она вдруг сделала, и я понял, что когда еще шел сюда, знал, что она так сделает и что она знает, как сделать. Она выпростала из-под одеяла голые полные руки, совершенно увидевшиеся в темноте, протянула их мне, как-то особенно выворачивая ладони, как бы что-то даруя, и держала их в таком положении, а сама улыбалась, словно бы воцаряя между нами мир, мол, брось дуться, несчастный дурачок, иди ко мне, я тебя успокою и утешу. Она не ухмылялась, не смеялась, а вот только улыбалась; и не делала вид, будто я ее простил и она меня простила, а вела себя таким образом, словно и не было ничего, что стоит сейчас с печалью и сокрушением сердца обсуждать, - вот что я понял, или, во всяком случае, я так понял. И я стал бить ее куда попало, в живот и грудь, делал кулаком замах, как молотом, и опускал его, она же лежала под простыней, отчасти как изваяние на могильной плите, а я тем временем ее бил. Представляю, как она удивилась, не взяв меня на свои уловки и подвохи, да еще получив эти удары. Поняла ли она, что со мной произошло? Она теми протянутыми руками словно подбросила какую-то необыкновенную волну, волна подбросила меня, и я не удержался, ну, как если бы не устоял перед сильным искушением. Я бил ее, а она молчала. Простыня сбилась куда-то, и я увидел, что она, голая, сжалась и отвернулась к стене, и только нога отведена в сторону да дергается, как в конвульсиях, столь соблазнительно белеющая в темноте. Но пока я с ней расправлялся, она вроде как неслышно и терпеливо разъясняла кому-то: я заслужила, вот он меня и бьет. Об этом нужно особо поговорить. Могут превратно истолковать, могут возникнуть недоразумения, да и вдуматься: я поднял на нее руку, ведь это было, я не отрицаю и готов признать факт перед любым судом - но что это? почему? как же так сталось? Просто я понял, что она протягивает ко мне руки и улыбается, а это было совсем некстати. Я не хотел ее трогать, у меня не было такой затеи. Конечно, ненавидел и презирал, думал: ее подлость налицо. Ну, это мягко говоря, а вообще-то думал очень нехорошее, стало быть, если говорить правду, думал и о том, что впоследствии, и очень скоро, воплотилось в действительность. Я хотел ее не трогать, вот как, скорее, я думал, и это правда, а откуда взялось все остальное и как приложилось, я не знаю, потому что я понял лишь то, как она протянула руки и улыбнулась. Всего остального я не знаю и, можно сказать, не понял, и то было не помешательство, я вовсе не веду к тому, что, дескать, был в аффектации, в помрачении рассудка и, следовательно, не должен отвечать за свой поступок, за свое проявление бесчинства. Нет, я должен и я отвечаю, но как я могу рассказать, отчитаться и стать всем понятен, если я сам ничего не понял, а Гулечка поняла, очевидно, только физическую сторону дела? Так что кроме меня свидетельствовать некому, а я ничего не понял. Вот это уже как на духу. Но я не хотел ее бить, это я знаю твердо, ведь в тот самый момент, когда она протянула руки и я это все мгновенно понял, я понял и свое окончательное знание, что не расположен и кончиком пальца обидеть, уязвить ее. Потом-то вышло иначе, но прежде я понимал и знал. И то следует учесть, что я бил ее отнюдь не до бесконечности, долго, согласен, но со временем прекратил. Не сообразил, что нужно прекратить, а просто прекратил и отдалился от нее. Зачем это учитывать, не берусь объяснить, но чувствую, что это важно. Тут все важно, и очень жаль, что я начинаю сбиваться и путаться. Я догадываюсь, в моем правдивом рассказе наступает перемена, поворот... меня перестают понимать, я становлюсь неприятен, потому что не в состоянии объяснить... и еще: я и впрямь не могу объяснить, как оно было, и не то что высокую ноту не в состоянии взять ради всех этих объяснений, а и двух слов уже, кажется, толком не свяжу, и в результате вынужден оставить бесплодные усилия, положить им конец. А это и есть конец, я признаю. Я только хочу еще добавить, уже главным образом для себя: я не собирался поднимать на нее руку.
Я уже говорил, что, покончив с наказанием, отдалился от нее, сел в углу на скамеечку, на которой по утрам она сидя надевала туфли. Этот сарай - как будто мы здесь живем и не будем отсюда выходить, как будто... тут все теперь "как будто", но так оно, собственно, и есть... В этом сарае к Гулечке вдруг вернулась некая необъятность, так что я уже не мог так просто выйти за его пределы. Мне хотелось рассказать ей, что я лежал, бывало, ночью без сна, рядом с нелюбимой женой, и думал о ней, а она витала надо мной, как прозрачное белое облака в ночи. Но облако облаком, а ведь надо как-то жить в реальности. Я вдруг вспомнил, что только что избил ее и что другими словами назвать то, что я сделал, невозможно. А я был бы совсем не прочь другими, как если бы в словах заключалось какое-то избавление. Я наказал ее, но меня наказать за это никто не мог. В том углу, на скамеечке, я как будто размечтался, и было очень тихо, Гулечка лежала без всякого усилия. Я все-таки не понимаю... И неприятен, словно у меня щетина на всем лице и весь я покрыт липким потом, дрожу, тело голое, скользкое, отвратительное... Трудно сказать, как и чем я услышал, что она снова хочет протянуть руки и пригласить меня, с той лишь разницей, что боится, что я опять стану ее бить. Я поднял палец в предостерегающем жесте, погрозил ей. Она затаилась. Но я рассмеялся над ее детскими страхами, я хотел только, чтобы у нее не было этих страхом, а против самого приглашения я ничего не имел. Может быть, я вообще ошибся, ослышался и она вовсе не звала меня. Однако же я показался вскоре, лучше сказать, тотчас, самому себе под одеялом, рядом с ее теплым, напуганным телом большого и напрасно пытающегося ужаться животного, пожалуй, я не сомневаюсь, что именно это и произошло. И она целовала мое лицо, медленно, последовательно, всхлипывая или что-то говоря, целовала мою шею и руки. Но я не верил ей. Я не верил, что после этой искренности - а ведь она искренне меня целовала - будет другая искренность, продолжение и всегда, и что она простит мне эту ночь и свое унижение. Конечно, я ничего не делал, чтобы не верить, никак не показывал, что теперь словно натуральный безбожник. Утром я высказался начистоту: либо со мной в Калугу (как будто я не шутя, жестко собирался в Калугу), либо прощай. И мы отбыли в Калугу. Не знаю, насколько меньше мне понравилось бы, выбери она другое. В моей голове засела мысль, что конец близок.
Глава седьмая
В Калуге я еще больше запутался, не знаю, стоит ли и рассказывать, я рискую показаться сумасшедшим. Так бывает среди нас, что человек живет в полной уверенности, что он нормален и здоров, а все принимают его за свихнувшегося. Представляю себе людей, слушающих меня, возможно, что и костер посередине, искры летят в звездное небо... И вот по той простой причине, что я больше не могу толком объясниться, они перестают понимать меня. Прошлое так радует, в прошлом я ловко все объяснял, а вот тут теперь мои мысли осеклись и вся моя разъяснительная работа пришла в упадок. Слушатели в тревоге, нет, лучше сказать - в раздражении, хотя им чуточку и смешно, они раздраженно посмеиваются... я им становлюсь неприятен. Но и мне самому неприятно. Щетина, покрыт липким потом, голое, скользкое, отвратительное тело. Пусть нравственное здоровье хромает, но физическое, телесное... Я никого не хочу задеть, ничье зрение и обоняние не намерен оскорбить, уродство неприятно мне в других и в себе тем более. Вот почему лучше бы умолкнуть... Интересно, интересно, откалывался, отпадал, убегал, заделался волком, врагом здравого смысла, а теперь досадно перед другими, что запутался и не в состоянии объяснить. Но, во-первых, слушатели запротестуют в следующих словах: ну и что, что отпадал и бегал, бросьте, знаем мы таких волков, таких неприятелей рода человеческого, не смешите нас... А во-вторых, тут нечего и объяснять, мало ли почему неприятен. И если враг, то почему же обязательно быть неприятным и еще словно кичиться этим, почему не быть элегантным, приятным в общении, даже великолепным и блестящим? Нет, отвратителен неряшливый болезненный друг (и какой же друг?), отвратителен и враг, мысли и облик которого оставляют желать лучшего.
Но в том-то и дело, что в Калуге я отнюдь не сошел с ума, не приехал в Калугу безумным и уехал оттуда, помню, на поезде, в чистеньком купе, где, кроме меня и Гулечки, помещались на редкость опрятные старички. В Калуге я был взвинчен, запальчив и напряжен, случалось, я резко и невпопад отвечал спрашивающим, это правда, но это такое же безумие, как и то, скажем, что вот те старички, которые потом ехали с нами в одном поезде и показали себя с самой лучшей стороны, эфиопские колдуны. А как не напрячься, не взвинтиться, если Гулечка на моих глазах позволила себе небывалое и неслыханное дело? Я должен был бы даже и резче ответить всем, кто ей помогал в этом... я же, напротив, вовсе промолчал и поехал с этими старичками в одном купе, любуясь ими, внимая лучшим сторонам их образцового нрава и быта, млея от их бережного отношения ко мне. Началось все, естественно, с Крошки, но я пожелал сохранить присутствие духа и остроумие, а кончилось тем, что избил Гулечку в сарае и в темноте. Вот когда потекли слизь, миазмы, вздыбились ядовитые испарения. Но в Калуге у меня бывали великие мгновения, когда я видел не только сам вопрос, случись мне таковой поставить, но и его существо, его глубину, т. е. я смотрел далеко и очень далеко. Так, например, я задумывался над следующим. Известны истории взаимоотношений между людьми, особливо внутри пары, когда он и она, истории, которые мы - вы, если по-прежнему принято думать, будто я абсолютно отвалился, - относим к разряду величайших драм. Допустим, двое попали в необычную ситуацию, когда не просто шашни, поцелуи, венчание и брачная ночь, а необходимо решить некий особый вопрос, через что-то пройти, преломиться, когда они, эти двое, волей-неволей оказываются несколько как бы в стороне от человечества. Они говорят, выясняют, разбираются, и вдруг мелькает какое-нибудь слово, да такое, что вспучивается целая трагедия, разверзается пропасть, и не между ними, а между ними и человечеством, и тогда-то оказывается, что они уже не в стороне, а словно бы вознеслись, и возносятся все выше и выше, пока не погибнут, как это в трагедиях и делается. А разве нам с Гулечкой ничего особого не надо решить? Правда, мы не в стороне, поскольку Гулечка против, не допускает этого, и с ней не поспоришь, но разве же и из середины, из гущи нельзя сразу выскочить вверх с самым что ни на есть доподлинным выражением трагедии? Нужно только сказать слово... Вот над чем я отчетливо задумывался в Калуге, гуляя по памятным местам. Что же мы с Гулечкой упустили сказать? что мешает нам постичь тайну одного-единственного нужного тут слова и произнести его? Неужели мы серые, маленькие, банальные и ничтожные?
И дальше простиралась моя пытливость, в области, казалось бы, непроходимые. Тоже с совершенной очевидностью я увидел узкую бледную тропу, вокруг которой нет ничего, кроме голой безлунной ночи, я иду по ней, а поперек стоит Гулечка, ее не миновать стороной. Значит, либо перепрыгнуть через Гулечку, перешагнуть, как она однажды в ванной попыталась перепрыгнуть через меня, либо остановиться перед ней, замереть в ожидании и посмотреть на нее хорошим взглядом. Во-первых, я увидел, что не только раньше не понимал ее, но и теперь еще больше не понимаю. Однако не спешите объявлять это признаком помешательства. Суть в том, что я решил разглядеть в Гулечке не столько женщину, сколько человека; как с женщиной мои дела с ней практически закончены, так подавайте Гулечку-человека, вот каков теперь девиз, такая потреба дня. И я взялся за это... Прежде всего я закричал: она меня не понимает. Но я ее понимаю? И я с совершенной очевидностью увидел в Калуге, пока они все там развлекались, что не понимаю; я же говорил, что проник на большую глубину. Положим, Гулечка развлекалась, но все равно я увидел ее на той тропинке как живую. И не понял, не понял именно потому, что она словно из плоти и крови, вылитая, точь-в-точь она, стояла там, а не всего лишь привидение. Так-то... Оказывается, после всего, что было, я ее не понимаю. И это скверно, для финальной сцены это совсем не годится, так дело не закругляют, но что же поделаешь, если это так? Что с того, что она на моих глазах совершила фантастический, невероятный по своей мерзости поступок, разве он все объяснил мне и я все понял? Отнюдь... И если перепрыгивать через нее, то необходимо предвидеть, знать наверняка, что за нею, за тем, что от нее останется (а я думаю, она выживет), будут расстилаться бескрайние равнины, на которых можно свирепо и разгульно хохотать, возникнут посреди бурной ночи дикие скалы, о которые разбиваются волны и молнии, появятся внизу, под крутизной, пенящееся море и крошечное гибнущее суденышко, с которого донесутся крики о помощи, а сам я, перепрыгнув, буду стоять на вершине скалы и над всем этим угрюмо посмеиваться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35