А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Однако не знаю, хорош ли я был бы в роли лидера, воителя, полководца... в ту сторону я и не смотрел, все мои помыслы сосредоточились на поисках индивидуального и независимого жанра. Скажем, в одиночку дойти до Северного полюса - вроде бесполезно, а все же для восхищения публики место остается. Может быть, даже посадят по возвращении в желтый дом, чтобы не разводил опасную самодеятельность и не подавал дурной пример, но тогда уж и желтый дом нипочем, все отпадет от меня, а не я отпаду. Только не думайте, будто мной овладел страх перед этим возможным отпадением. Просто в Калуге я надоумил себя, что отпасть лучше вверх, чем вниз: устраняет Гулечку и проблемы...
Но это еще не сам секрет, это лишь мысль... Секрет в том, что я в своем бесовстве тянулся и вожделел увидеть, как из Гулечки поднимается человек. Делалось жутко от работавшего на эту тему воображения. Не то чтобы Гулечка, а может быть, все-таки и Гулечка действует туманной ночью, возникая в себе и из себя, согнувшейся в три погибели, не живой и не мертвой; бесшумно и страшно, разгибая отекшую спину, как будто пробуждаясь от долгого сна, задумчиво, тяжело поднимая многопудовые веки, восстает исполинский человек, может быть, исполинская Гулечка... Вот почему я, внешне рассеянный и вызывавший даже насмешки, внимательно присмотрелся к окружавшим меня в Калуге людям: любой мог восстать из Гулечки... Даже эта нелепая Жила не сходила с моих глаз. Но сошлось в Гулечке, до такой степени она окрутила меня. А с поднявшимся исполином я и совершил бы свой великий поступок, и вот в этом-то ужасающая интимность, потому как иди знай, как он повел бы себя: может, я бы и кричал от нестерпимого жара... Ведь Гулечка... Что бы из нее там ни родилось, я и представить такого не могу, что мне при этом не будет больно, странно, невыразимо. Но восстающий исполин вовсе не мечта, я отнюдь не полагаю, что вместе с ним все вокруг обязательно расцветет, запоет и заискрится, вполне возможно, что совсем наоборот. Теперь о самом секрете.
Впрочем, чтобы не нарушалась целостность рассказа, помянем иную калужскую быль. Сестрица Челышева смутила меня, на мгновение выбила из душевного равновесия. Ее звали Мелитрисой. Наслушавшись братних россказней обо мне, она запаслась к моему приезду неравнодушием, и как все они подстерегали в своей калужской засаде Гулечку, так она, пожалуй, подстерегала меня, по ее понятиям легендарного, и принялась, только я прибыл, наяривать страдания по-калужски. Сидела в окошке деревянной избы грустная. В сущности, она была еще совершенное дитя, невинное дитя, ей едва исполнилось восемнадцать, хотя, может, и того не исполнилось, и к тому же видела плохо, что получалось у нее прелестно. Вежливцеву она дала отпор, а на меня совершила нападение: он просил меня разделить с ним ложе, сказал, Мелитриса, будь со мной, будь моей, я тебя не обижу, давай все сделаем общим и кровать тоже, но я ему отказала, я ему ответила, что уже видела Нифонта, которого с нетерпением ждала, и поняла, что буду только с ним, только ему разрешу использовать мою девственность в своих целях и видах и как он захочет, то есть только тебе, Нифонт, разрешу, тебе, которого спрашиваю теперь, готов ли ты...
Но этот разговор, в котором я оказался внемлющей и вразумительно не отвечающей стороной, состоялся, кажется, уже потом, где-то под занавес моей драмы или после, сначала же, помнится, мы сели втроем обедать в комнатке супругов Челышевых, которую она зачем-то обрядили, и полностью, в золотистую, невозможно блестевшую этикеточную бумагу для какого-то знаменитого одеколона. И Мелитриса давай тут же наворачивать в смысле пищи, черпать ложкой и в рот... От властвовавшего в комнате сумасшедшего блеска я жмурился, как кот. Возможно, это навело их на мысль, что я предстаю перед ними человеком любящим, любовно играющим, и они взглянули на меня с затаенным интересом, так смотрят на того, кого рассчитывают легко обвести вокруг пальца. Здесь уместно напомнить, что я хоть и постиг калужскую расстановку сил, а в руках ее, если можно так выразиться, не держал и потому то и дело оказывался в стороне от магистральных течений, от Гулечки, от людей, которые играли главную роль. Поэтому удавалось Мелитрисе крутиться у меня под ногами. Гулечка, надо сказать, жила у нее, а меня поместили в гостинице, в одном номере с Вежливцевым, который Жила уже оплатила, Бог весть где обитавшая Жила... Вот я и попал на обед к Челышевой, а там и Мелитриса возникла словно из-под земли, мы втроем... Мелитриса видит плохо, но пищу хватала с устрашающей меткостью. Погоди, дорогая, остановила ее Тамара Челышева, что же ты сама ухватилась, а гостю ничего не предлагаешь? Я даже увидел суть: т а к о м у гостю; и это было ужасно, они как бы все обо мне знали... Мелитриса дико вскинула глаза, они, подслеповатые, полезли на лоб, девушка завизжала: Боже мой, что я натворила! Я испугался. Это при живой-то Гулечке, они ее словно живую клали в гроб и закапывали в землю. Я чуть было тоже не закричал, но уже голосом этой невесть почему страдающей от калужской интриги Гулечки. Самое ужасное, однако, что ведь и впрямь могло произойти невольное сближение с Мелитрисой, и я бы тоже страдал.
--------------
Например, я не понимаю, куда они в конце концов убрали Жилу: была Жила - нет Жилы. Они ее ненавидели, поскольку она открыто считала их пошляками и простодушно злобилась на их пошлость, которую я позднее назвал вероломством. Но, как ни сильна ненависть, испепелить ею человека можно разве что чисто символически, и вообще, человек не исчезает так вдруг и без всякого шума, какой-нибудь звоночек да прозвенит. А у них получилось следующим образом: Жила сделала свое дело - Жила должна уйти, т. е. получилось в некотором смысле даже литературно. Любой серьезный, уважающий себя человек, как он ни любит литературу, воспротестует против такого подхода к нему, попытается вырваться из плена страниц, которые о нем пишут, вскочит и всплеснет руками, Жила же как будто осталась глуха и нема к тому, что с ней учинили. И не могла ведь она не замечать, что к этому идет, стало быть, имела время подготовиться, а если ей всегда не доставало мужества, то по крайней мере вызубрить роль протестующего человека и хоть малость, но лягнуть притеснителей. Она совсем не была глупа, наша Жила. Казалось, в ее маленькой злобной головке не помещается ничего, кроме двух-трех беспорядочных сердитых мыслишек, кроме какой-то низменной, кухонной сварливости, однако там помещалась по-своему даже возвышенная страсть, страстность, некоторая неистовость, и она мне ее показала. Во-первых, приходя в наш с Вежливцевым номер, она частенько глядела на меня узкими, странно блестевшими глазками, цокала языком и, сюсюкая и пришепетывая, спрашивала с материнской улыбкой: что, Нифонт? - спрашивала так, будто я смотрел на нее с трогательным, детским ожиданием чудес. Я понимал, что своим бормотанием она выделяет меня из нашей толпы, как бы отмечает мои заслуги перед ней, Жилой, и тем не менее раздражался и не желал иметь с ней никакого дела, как вдруг она и вовсе схватила меня за руку... Это случилось на улице, уже в темный час, когда мы, почему-то вдвоем, ходили в магазин за водкой для всей нашей честной компании.
- Я тебя понимаю, Нифонт, можешь мне поверить, уж я-то тебя понимаю! воскликнула она, хватая меня за руку и немного дергая куда-то назад, будто хотела остановить или чтобы мы внезапно и как-то хорошо, сладко провалились сквозь землю.
- Ой, что такое? - крикнул я в ответ; я, признаюсь, даже опешил, поскольку думал проделать все наше путешествие молча и быстро, и хотя мои впечатления от жизни были безрадостными, я шел за водкой все же вполне серьезно и целеустремленно. Но она настойчиво дергала меня, подтаскивала к себе, и я с ужасом почувствовал, что тут мне грозит нечто подобное откровению Мелитрисы, дико вскинувшей глаза; не совсем так, разумеется, ибо Жила, невзирая на мои заслуги перед ней, любила все-таки Вежливцева, а не меня, но сближение, понимаете ли... Я невыносимо боялся в последнее время за Гулечку, что они не умеют с ней обращаться, не учитывают ее хрупкость...
Это звериное личико неистовой Жилы металось перед моими глазами, я погружался в угар, в какую-то плотную, жесткую, горячую одурь и был готов закричать, позвать на помощь людей, еще мелькавших изредка в мрачных коридорах улиц. Она, я чувствовал, не замечала моего состояния, увлеченная собственным, и сжимала мои руки.
- Я же вижу, - густо и тяжело дымилась она в своем упоении, - они пошлые, глупые, ничтожные, а ты, Нифонт... как ты можешь быть с ними? Мне он, - это она о Вежливцеве, я догадался, - много рассказывал о тебе, он тебя любит, и я давно, когда еще не знала тебя, поняла, что хочу, чтобы ты был моим другом... и он, мы втроем, он тебя понимает... и я, а они? Они... ты не видишь? Этот беззубый звереныш Мелитриса, липкий, потный Челышев... не ходи к ним!
- А водка?
- Водку выпьем возле магазина, - ответила Жила. - Я и ты.
- Перестань, - возразил я, тщетно пытаясь освободиться от ее цепких ручек, - я так не могу, что ты мне предлагаешь? Мне некуда больше идти, так что отстань, ты просто ничего не понимаешь, если так говоришь...
- Некуда идти? Калуга большая...
- Какое мне дело до твоей Калуги? - перебил я.
- Ты умный, в тебе есть настоящая...
- Да нет же, - крикнул я раздраженно, - ты не замечаешь, что только прибавляешь мне хлопот, создаешь неудобства... с тобой тесно, отпусти и никогда больше не дергай меня, прошу тебя по-человечески... Если ты желаешь мне выздоровления...
- А чем ты болен?
Я ответил насколько возможно с достоинством:
- Я боюсь, что рискую потерять рассудок.
И она засмеялась хриплым, маленьким, как ее головка, но вовсе не таким же злобным смехом.
- Я тебя уберегу, Нифонт, не отдам...
Тут я, к счастью, разглядел огни магазина, вырвался из осады, которую мне устроила Жила, и побежал. Она догнала меня, но уже не пыталась заговорить. Однако я сам не удержался и на пороге магазина шепнул:
- Не отдашь? Как ты это понимаешь? Если человек уходит от тебя и отдается другим или вовсе никуда, как ты его не отдашь?
И торжествующе нырнул в толпу покупателей, не дожидаясь, пока она опомнится и придумает какой-нибудь ответ. Обратный путь мы проделали в глубоком молчании. Я крепко поразил Жилу, так сказать, даже отбрил, и уже между слепящими безумными стенами челышевской квартиры все мое естество напряженно забилось чувством новой, какой-то теперь заговорщицкой связи с широким, безмятежным миром за ними. Добродушное лукавство выглянуло из меня на сбежавшееся ко столу общество (там объявился еще чей-то братец, слишком ухмыляющийся тип) и одинокую Жилу, в их коварных мыслях уже продуманно отданную на заклание, уже подозревавшую об их замыслах, но не смевшую протестовать и в последней надежде цепляющуюся за меня, ту самую Жилу, которая так и не поняла, что моя сила в другом, в других людях, а с ней я потерял бы всякую силу. Я даже замечтал, словно каких-то белоснежных, ласково воркующих голубей отпускал от себя в настежь распахнутое окно и провожал их далекий полет мечтательным и проницательным взглядом; во всяком случае, я почти что задремал, сидя с полузакрытыми глазами в кресле в углу, выставив вперед и широко расставив длинные ноги. Я хорошо запомнил себя таким: это была важная минута проникновения, постижения... Я был почти счастлив в высотах, откуда обозревал влажно струяющуюся внизу землю. Не скажу, будто мне рисовались исключительно радужные картинки, напротив, являлось совсем иное, не однозначное... к тому же мешал ухмыляющийся братец, я не понимал его, ибо до сих пор не имел над ним изучения и не знал, к какой партии калужан его причислять. Временами просто до ужаса представлялось, что он ухмыляется именно в мою сторону... Хотя чутье подсказывало мне, что он здесь случайно, будет один раз и больше я его не увижу. Но с другой стороны, что если он пришел только для того, чтобы взглянуть на меня, изучить меня? Не следовало обращать на него внимания, я уже сейчас видел борьбу, схватку, слышал чудовищный рык и вопль сражения, в котором ему не отвели места, он был тут лишний и пришел лишь пить водку. Он мог позволить себе ухмыляться, беззаботничать, молоть вздор, ему ничто не угрожало, никакие неприятности и неудобства, он не обретал и не терял связей...
Но я нисколько не завидовал ему. Надо бы только больше не говорить об этом парне, перестать, забыть его, как я вообще что-то запомнил о нем? что он призван заслонить? какую мою тайну скрыть блестящим лирическим отступлением, даже, однако, не назвавшим его имени? Нет, я не придумал его - он был, он и ныне, верно, живет, целый и невредимый. Хватит о нем! Он не заслуживает ни порицания, ни похвалы, он навсегда сохранится тем незамутненным пристальностью моего внимания образом, который я не понесу за собой в могилу. Нет, я не устал от него. Он не хватал меня за руку, не шептал в ухо сбивчиво... Я теперь совершенно не чувствовал себя уставшим от жизни, потому что была другая жизнь, может быть, даже похожая на сон, но не тот, который мы вымышляем, когда хотим для красного словца назвать жизнь сном, а настоящий, в котором мы страдаем, страшимся, убегаем от погонь, от убийц, летим в пропасти, находим каких-то странных, почти неправдоподобных в своей молчаливости женщин с большими печальными глазами, видим нежное чувство к своим матерям и хотим любить их, встречаем давно умерших людей и снова спасаемся от погонь страшным медленным бегом на месте, - сон, в котором жуть причудливо переплетается с неисповедимым наслаждением и от которого мы бессильны устать, потому что не властны над ним. В этом подобии сна мне опять явилась Жила, и мне даже странно сделалось не знать ее имени или что ее так, Жилой, зовут. Она была печальная, неживая, в ней уже начали надлом, а приготовляли и еще что-то противучеловеческое; я-то тогда еще ведать не ведал, что в действительности против меня... Мечты опрокинулись, я очутился в темноте, растерянно пытаясь раздвинуть ее руками, я ощутил себя как ребенок и что взрослые строго и надменно ждут от меня исповеди, покаяния. Но странным образом я ухищрялся думать не только о грозившей мне каре, но и о ней, о Жиле, словно какая-то особая невинность, или точнее тут, конечно же, сказать - невиновность соединила нас и словно общий, один страх был у нас. Выйдя на середину комнаты, я стал просить их о Жиле, даже, кажется, сказал несколько слов о ее честных и добрых чувствах к Вежливцеву, которые тоже внезапно отчетливо понял... Однако я заметил в глазах Жилы огонь, обращенный на Вежливцева, ласкающий его гибкими язычками и умоляющий простить за мою дерзкую выходку, в которой была толика ее вины; а меня она не баловала этим огнем, ее глаза вдруг грозно засверкали в мою сторону. Вслед за тем я увидел нечто совершенно неожиданное: Вежливцев словно сидел или даже как-то парил в обрамлении всех этих людей (и злополучного братца тоже), нежился в их белоснежных, каких-то - не понимаю тут какого-либо другого слова - цветочных объятиях, он разомлел, распарился и был словно в центре слабо движущейся, сладкой на вид пены, он смотрел именно на меня, улыбался мне с непринужденной приятностью и потом сказал им:
- Ну же, перестаньте над ним издеваться, черти...
Вот, вот, слушайте, это очень важно, это перелом, граница... дальше уже будет не так, это грань, за которой иное, и с этого все у нас началось по-настоящему, когда он тихо, что я мог даже и ошибиться, и ослышаться, напутать что-нибудь, но более чем проникновенно, так что я понял, хотя на самом деле я понял бы по одному только шевелению его губ, что он сказал или хотел сказать: перестаньте вы над ним издеваться, черти... - сказал он, сказал чудовищную вещь. Все не так просто... Не в том дело, будто он меня пожалел, да он и не пожалел вовсе, это же ясно, это очевидно, он посмеялся... Не то, не так, что я-де убедился во всеобщем издевательстве надо мной, озлобился и ненавижу всякое слово жалости, - не то, это было бы чересчур просто и глупо. Объяснить нелегко... Но всякий разумный, способный чувствовать человек и сам поймет. Вот так: из пены, из них, из всех них, из Гулечки тоже - вот это слушайте и понимайте, и в то, что я не смог, не сумел ничего ответить, ибо не знал, недоумевал и в сущности нечего было отвечать, иными словами, в мое молчание также вслушайтесь с пониманием. Ведь на то, что он сделал, что он сказал, нужно как-то особенно быть, быть каким-то особенным, чтобы тотчас все сообразить и ответить, а я в ту минуту еще не понимал, каким и как нужно быть, а может, и никогда уже не пойму. Проблески, маленькие озарения были, но все же не понимал... После этого пеленой пошло одно нехорошее. Я даже стал пить, понемножку от них в секрете, варясь, так сказать, в собственном соку, хотя и без чрезмерного удовольствия, словно от горя, толком не ведая, что за горе... В ту же ночь, как Вежливцев сделал все это, т, е.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35