- выкрикнул я после короткой паузы. - Второго такого подлого места днем с огнем не сыщешь!
- Я бы в два счета нашел, - возразил Корней Тимофеевич. - Далеко за примером ходить не нужно. Оглянись кругом. Всюду, брат, одно и то же. Порядка сейчас нигде нет.
- Я знаю наперед все, что ты скажешь.
Я хотел предотвратить его обычное высказывание ироническим указанием на то, что он повторяется, но только подзадорил его. Корней Тимофеевич отложил газету, проделав это куда бережнее, чем говорил со мной, выпрямился и устремил на меня безмятежный взгляд.
- Да, я скажу, - заявил он решительно. - Скажу, что порядок был при Сталине. Я не устану это повторять.
Я с досадой воскликнул:
- Опять ты!
Он счел мое восклицание весьма сильным аргументом против его утверждения и тут же решил пустить в ход все свои незаурядные способности полемиста.
- Не тебе говорить! Ты не знаешь! А я прошел через все это, через все эти фазы исторического развития... Люди работали ног под собой не чуя. Р-раз... Ты это учитываешь? Понял? Это же понять надо, принять близко к сердцу, только так. Ведь каждый только и смотрит, как бы увильнуть, каждый норовит отлынивать, прожить за счет других, а когда доходит до дележа, все тут как тут. Так устроен человек! С этим, брат, не умеючи не поборешься, а тогда умели, всеми святыми клянусь. Я тебе скажу: опоздать на работу люди пуще смерти боялись, потому что за это большое наказание полагалось. Это ты понял? И о простом человеке забота была. Сталин простого человека не забывал. Каждый год заработки увеличивал, понимаешь? А что нынче за время? Пищу приличную, барахло разное, чтоб не стыдно было на людях показаться, исключительно по хорошему знакомству достаешь, а нет связей, жуй говно и ходи как деревенщина. Нет, ты меня не переспоришь. И люди нынче как звери, грызутся, сволочи, друг у друга лакомые куски вырывают. Так что, парень, я за Сталина руками и ногами голосую.
Корней Тимофеевич умолк и победоносно воззрился на меня.
- Здорово ты все выразил, - сказал я.
Его багрово пылающее в полумраке мясистое лицо надулось, мелко и устрашающе запрыгали желваки, и, казалось, теперь сквозь все поры, сквозь пыль времен, набившуюся в поры, сквозь усталость, свившую свои морщины на этом мощном лице, прорвется что-то на редкость значительное, как была сама по себе значительна внезапная одержимость этого человека.
- Но лучше всего, - изрек он трубно, отчего даже дремавший на подоконнике субъект вздрогнул, хотя так и не открыл глаз, - лучше всего мне жилось, когда в Одессе были румыны. О, румыны! С виду, оно конечно, оккупанты, завоеватели, можно сказать, мракобесы, да и вообще народишко вздорный, пустой, если так, поверхностно на них поглядеть, но вполне, доложу я тебе, порядочные ребята, понял ты это? Я при них как сыр в масле катался, только поспевай денежки считать, и вынес убеждение, что человеку сподручнее всего проявляться в коммерции. Сметливый человек нигде и никогда не пропадет! А оригинальный этот народец - я о румынах - слова худого тебе не скажет, если ты умеешь делать деньги и загребаешь их, к примеру сказать, лопатой. Сам я румын никогда не обижал. Зачем? При них наш благословенный город процветал, как никогда. Я открыл свою парикмахерскую и занимался румынами по части волос, бреешь иного оккупанта, подстригаешь, а он тебе говорит всякие любезности. Хорошо! И прибыльно. Я как у Бога за пазухой жил. Публичный дом к тому же завели, а это, я тебе скажу, дело архиважное. А теперь что? Кто я теперь? Ноль! Теперь я пустое место.
Он размахивал руками и уже как будто не говорил, а пел. Я знал его речи наизусть. В его расширившихся глазах, как в черной пучине, тонула, кричала о помощи и никак не могла утонуть неизбывная нездешняя горечь и тоска. Неожиданно он затих, сел на прежнее место, уткнулся в газету, и тусклый свет из крошечного оконца успокоительно и милосердно упал на его лысину.
- Не прибедняйся, Тимофеич, - усмехнулся я, - пока ты в этом баре, ты с голоду не умрешь, и еще на черный день останется. Не вешай носа, тебя ждет мирная и счастливая старость. Ты уважаемый человек. Тебя за ту румынскую парикмахерскую Сталин мог пристрелить как бешеную собаку, а ты, смотри-ка, жив и здоров. Ты умеешь жить.
Тимофеич подумал и сказал:
- Все хорошее в прошлом. Моя песенка спета. Я уже давно состарился.
Через узкую дверь у стойки я прошел в каморку, невыразимо провонявшую потом и угрюмым спиртным духом, присел на ящик возле тумбочки с телефоном и набрал номер. Голос Нади сразу отыскался в шорохах и потрескиваниях, и она спросила, откуда я звоню.
- От Тимофеича, - ответил я; Надя рассмеялась: - Ты всегда звонишь мне от Тимофеича, - сказала она. - Ты поселился у него? Могу тебя обрадовать. Нынче вечером мой благоверный ведет меня в театр. Впервые за последние сто лет.
- По правде сказать, меня это нисколько не радует, - возразил я. - Но и не огорчает.
Я живо вообразил, как Наденька сидит с телефонной трубкой в руке, закинув ногу на ногу, покуривает, рассеянно ищет что-то взглядом в унылых редакторских стенах, в сумрачных лицах снующих вокруг коллег, и слушает меня сквозь таинственные шорохи и потрескивания. Меня проняла теплая волна, и нужно было все это немедленно схватить, всю эту картину, Наденьку, ее руки, лицо, ее сигарету.
- Ужасно захотелось тебе позвонить, - сказал я.
- Тогда почаще заходи к Тимофеичу.
- Такое впечатление, что из меня вынули все кишки и пустили на телефонные провода... я кричу: суки, куда тянете мое нутро? Но выскоблили дочиста, и пока не отсоединили от тех проводов окончательно, у меня есть еще право на последний звонок, и я понимаю, что никому так не хочу позвонить, как тебе. Вот такая у меня потребность с тобой поговорить. Ты слушаешь? Я тебе помешал? Какие-нибудь дела... я оторвал тебя?
- Ну что ты, что ты, с удовольствием тебя слушаю. А что, опять тебя обидели? Опять что-нибудь на этой твоей пресловутой метеллобазе?
- Да нет же, - воскликнул я громко, - просто там чертовщина какая-то творится... всегда, во всем, с людьми там трудно поладить, практически невозможно.
- А зачем ты обращаешь на них внимание? Разве ты не знаешь, что они глупые, а ты самый умный, самый достойный, самый красивый...
- Но я вынужден... поневоле принимаю близко к сердцу...
- Не принимай, не надо, Ниф, успокойся, - сказала сестра. - Не обращай внимания. Думай и помни обо мне, не забывай, как я люблю тебя. Все будет хорошо. Нам с тобой эти люди... ну, те, с которыми невозможно поладить... не нужны, и ты почаще приходи ко мне, мы с тобой поладим. Тебе ведь нравится целовать меня и гладить по головке?
- Тсс... тсс... тебя же слушают!
- Я говорю только тебе. Ты вот что, не отмалчивайся, раз уж позвонил. Спроси, как мне живется вдали от отчего дома. У вас там все та же скука, Ниф? Мне живется неплохо, я не жалуюсь. Я люблю и любима. Супруг носит меня на руках, правда, на небольшие расстояния, ты же знаешь, он не такой сильный, как ты. Пойдешь с нами вечером в театр, братец?
- А как в редакции?
- В штат меня все еще не приняли, но я не унываю, я терпеливая и настойчивая. Я своего добьюсь. Вообще-то я живу полнокровной жизнью, заполненной до краев событиями яркими и неповторимыми. Готова поделиться с тобой, ты приходи. Как, кстати, Жанна?
- И это все о ней, - сказал я.
- Понимаю... Но Жанну не обижай, она очень старается быть тебе незаменимой подругой. Неужели ты сейчас воняешь, как пивная бочка? Если так, то это выходит за пределы разумного. Но я все равно тебя люблю, ты знаешь это и пользуешься этим. Ты как малое дитя. В конце концов мне придется тебя усыновить. Ты мурлыкаешь от удовольствия?
Разговор прервало появление взволнованного Корнея Тимофеевича. Я что-то буркнул сестре на прощание и положил трубку. Подрагивающие бугорки пота выступили на обширном лбу старика, он неуверенно и тяжело переставлял ноги, и в его глазах темнело страдание.
- Я его выставил, - пробормотал он, останавливаясь и пусто на меня глядя. - Он сказал, что долго слушал мою болтовню и понял, что я вор, он так и сказал, понимаешь, обо мне! Я дал ему пинка под зад, потому что я никогда ничего не воровал и нельзя мне говорить такое!
Не дожидаясь, пока Корней Тимофеевич заломит руки и заплачет о своем уязвленном самолюбии навзрыд, а он в такого рода лицедействе был искушен не меньше, чем румыны в коммерции, я кинулся прочь из каморки. Краешком глаза я заметил, что дремлющего уже нет на подоконнике. Он стоял, как я вскоре выяснил, на тротуаре, прислонясь к фасаду бара, и с меланхолической задумчивостью потирал ушибленное место. Он тотчас вздумал заговорить со мной, но я, не отвечая, ускорил шаг и через несколько минут вновь ступил на пространство империи. Драма, взорвавшая утреннюю скуку бара, ушла для меня в прошлое. Корней Тимофеевич с порога вопил на пригорюнившегося обидчика сплошным потоком вопля, и дремлющий умолял простить его, но демон, вдруг вселившийся в старика и вертевший им по своему усмотрению, и слышать не хотел о том, чтобы пощадить этого малого. Покаранный человек так и не допил пиво, во всяком случае, ему представлялось, что он не допил, и это было самой страшной, самой болезненной строкой развязки. Может быть, эти людям жить осталось меньше, чем тому спорному пиву высыхать на дне бокала.
------------
Послеобеденный зной разморил столпившихся в диспетчерской просителей, они уже ни на что не похожи, и от них, как белый флаг капитуляции, поднимался к потолку пар без запаха и вкуса. Мозги оскудели, не ворочались и не толкались больше, высокие помыслы, стремления и мечты сменились робким страхом закончить здесь свои дни. Вилось дремучее бормотание больных, контуженных, умирающих. Подменившая в деле отпуска металла самого Господа Таня сказала кому-то за перегородкой, что в последнее время стало очень трудно получать металл, а раньше было не так, раньше было хорошо. Мы блаженно улыбнулись, заглянув в мифическое прошлое. В Танином голосе прозвучало резкое осуждение, она ратовала за немедленные реформы, ибо невмоготу уже было ей без слез смотреть на мучения экспедиторов. Танин разум восходил до критики окружающей действительности и лихорадочно трудился в поисках неотложных мер в целях ее улучшения. Но мы дышали на ладан. Не успеть сладить Тане с убивающими нас пороками системы!
Я вышел из предбанника глотнуть свежего воздуха, и в косых дымных лучах солнца, внушавших какую-то необоснованную, однако навязчивую тревогу, навстречу мне двинулась тощая, замысловато колышущаяся из стороны в сторону фигура. Я узнал Флора (или Фрола; я всегда путал), который обивал пороги империи с незапамятных времен и снискал себе известность болезненной страстью появляться здесь исключительно навеселе. Легкий ветер обдувал его ноги, и по выступам на брюках было видно, что эти ноги тонки как барабанные палочки. Они несли на себе плоское туловище с запавшей грудью, туловище венчалось комически маленькой головой, которая вмещала в себе пусть обрывочные, но весьма ценные теории о правах посетителей империи в часы послеобеденного зноя. По Флор-Фролу, они ничем не отличались от утренних, однако человек второй половины дня, когда он изнурен службой, погодными условиями и выпивкой, заслуживает, чтобы эти права оставались не на бумаге, а воплощались в действительность по первому его требованию. И он от слов переходил к требованиям.
Трудно двигая своими барабанными палочками и по-пингвиньи складывая на боках ручки, он шел прямо на меня и с мучительной для нас обоих серьезностью смотрел мне в глаза, как это иногда делают глубоко пьяные люди. Во-первых, они тщатся постичь, что такое именно встретилось им, а во-вторых, поддаются напряженности стремления что-нибудь поиметь с этой встречи, раз уж она затеялась. Вдруг Флор-Фрол сломался, рухнул, не проронив ни звука, на колени, и я ринулся ему на помощь.
Наш беспокойный дуэт, овеваясь бессвязным лепетом Флор-Фрола, змеевидно вполз в предбанник, где я намеревался усадить, а при необходимости и уложить свою незатейливую ношу. Все без особого энтузиазма и веселья захохотали. Флор-Фролова душа была не заячья, он шагнул к окошечку и треснувшим в страдании, которое блеснуло изнутри молнией, голосом потребовал пропуск. Он возвышался перед тем окошечком как некое испепеленное, дымящееся олицетворение прав послеполуденного, знойного человека, прав, о которых нам, разбитым и сдавшимся, приходилось лишь мечтать. Его перепалка с Таней была короткой и яростной; никто не желал уступать. Таня выбежала в предбанник, и мы, как ни притупляла наши чувства усталость, отметили не без образности, что брюки сидят на ней, как на старом слоне шкура. Таня почти что рыдала, ее полное лицо искажала гримаса умоисступления и горя. Многие из нас подняли руки в успокоительном жесте, ведь девушку надо было защитить от жестокой правды, которую принес с собой невероятно назойливый Флор-Фрол. Да и кто сказал, что в его требованиях и приставаниях заключалась правда?
- Послушай, - закричала Таня голосом хриплых слез, - послушай же, у меня тоже есть семья, у меня тоже есть дети!
У меня возникло ощущение, будто я поспел к концу спектакля и не улавливаю сути. При чем здесь семья и дети и почему ими Таня укоряет своего оппонента? Я этого не понимал. Но в Таниных словах прогремела могучая сила, и жаль мне было лишь того, что вся она, в брюках и напудренная, словно билась в какой-то последней, ломающей и изнашивающей человека без остатка истерике. Если этим заканчивалась стычка двух далеких, в сущности бесконечно далеких друг от друга людей, то к такому же финалу могла прийти и моя романтическая, еще толком и не начинавшаяся интрижка с Августой. Я многим рискую.
Флор-Фрола вынесло из предбанника на газон, где он рухнул лицом в линялую траву и, обхватив руками затылок, уснул. И тут я увидел в окно, что к диспетчерской широкими и высокими прыжками бежит мой свирепый водитель с каким-то длинным и узким, угрожающе сверкавшим предметом в поднятых над головой руках. Его намерения были очевидны. Я пулей вылетел в дверь и, петляя в тесных проходах между пачками труб, помчался к управлению, надеясь там затеряться. Теперь следовало действовать споро, я стоял на краю бездны и был один, не имея возможности защититься столь же блестяще, как защитилась Таня, потому как водитель явно был возбужден до крайности, до умопомрачения, и его не остановили бы никакие мои прекраснодушные рассуждения и увещания. Он видел во мне уже одну лишь мерзость, от которой необходимо очистить землю; все самое скверное, о чем он имел представление, слилось для него во мне, и его увлекающееся сердце вознегодовало. Я позвонил на завод, доложил о плачевности моего положения и выслушал в ответ инструкции, вперемежку, разумеется, с бранью.
Я хорошо знал, как действовать после такого звонка. Я шел навстречу гибели, но у меня не было выбора: водитель и Таня представляли для меня почти одинаковую опасность. Я приник к директорскому окну, не забывая, что поблизости рыщет мой разъяренный спутник. Да, телефонный звонок, как я и ожидал. Директору звонят с моего завода, у них свои связи, они, пожалуй, договорятся. Я старательно прислушиваюсь. Главное: не упустить звонок директора Тане. Когда Таня будет идти к директору, главное: не попасться ей на глаза, спрятаться, но так, чтобы не наскочить на водителя.
Вот Таня медленно и гордо шествует на директорский зов - ну, держись, Нифонт, и береги силы, самое страшное все еще впереди. Я шмыгнул в проход между стеллажами, и затаился, и грузчик хрипло крикнул мне, что здесь не место гадить. Я заверил его, что не собираюсь гадить, показал, что мои штаны аккуратно застегнуты. Грузчик неопределенно пожал плечами, а затем хотел схватить меня рукой, однако я увернулся и снова приник к окну. Директор честил Таню, приказывал выдать мне пропуск, призывал не вносить сумятицы в работу, не превращать в хаос ту огромную и сложную деятельность металлобазы, которую с таким трудом удалось наладить. Сейчас Танина память восстанавливала мой образ, и кулаки ее сжимались. Она не станет развлекать меня рассказами о своих детях, и голову я сложу отнюдь не на цветочной клумбе.
Я снова спрятался, когда Таня возвращалась в диспетчерскую, не рискнул возникнуть у нее на пути, понимал, что затопчет, утопит в лужах утреннего дождя. Пропуск она, само собой, выдаст, теперь уже все оговорено и ей не под силу плыть против течения. Но - Боже мой! - люди, повелевшие Тане о б с л у ж и т ь меня, знать не знают, на какую муку они меня обрекли. Какой дикий, невообразимый миг! Предстать пред очи ее, пред этой тьмой и бездной, этим адом, на дне которого пока еще смутно обозначится уготованное мне место, откуда пахнет мне в лицо грядущим жутким мучением!
Она уже выписывала пропуск; она не смотрела в мою сторону; она молчала. Будет ли она отомщена? Да, о да. Наступит день, когда возле этого окошечка я захлебнусь в собственном соку, изойду кровью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
- Я бы в два счета нашел, - возразил Корней Тимофеевич. - Далеко за примером ходить не нужно. Оглянись кругом. Всюду, брат, одно и то же. Порядка сейчас нигде нет.
- Я знаю наперед все, что ты скажешь.
Я хотел предотвратить его обычное высказывание ироническим указанием на то, что он повторяется, но только подзадорил его. Корней Тимофеевич отложил газету, проделав это куда бережнее, чем говорил со мной, выпрямился и устремил на меня безмятежный взгляд.
- Да, я скажу, - заявил он решительно. - Скажу, что порядок был при Сталине. Я не устану это повторять.
Я с досадой воскликнул:
- Опять ты!
Он счел мое восклицание весьма сильным аргументом против его утверждения и тут же решил пустить в ход все свои незаурядные способности полемиста.
- Не тебе говорить! Ты не знаешь! А я прошел через все это, через все эти фазы исторического развития... Люди работали ног под собой не чуя. Р-раз... Ты это учитываешь? Понял? Это же понять надо, принять близко к сердцу, только так. Ведь каждый только и смотрит, как бы увильнуть, каждый норовит отлынивать, прожить за счет других, а когда доходит до дележа, все тут как тут. Так устроен человек! С этим, брат, не умеючи не поборешься, а тогда умели, всеми святыми клянусь. Я тебе скажу: опоздать на работу люди пуще смерти боялись, потому что за это большое наказание полагалось. Это ты понял? И о простом человеке забота была. Сталин простого человека не забывал. Каждый год заработки увеличивал, понимаешь? А что нынче за время? Пищу приличную, барахло разное, чтоб не стыдно было на людях показаться, исключительно по хорошему знакомству достаешь, а нет связей, жуй говно и ходи как деревенщина. Нет, ты меня не переспоришь. И люди нынче как звери, грызутся, сволочи, друг у друга лакомые куски вырывают. Так что, парень, я за Сталина руками и ногами голосую.
Корней Тимофеевич умолк и победоносно воззрился на меня.
- Здорово ты все выразил, - сказал я.
Его багрово пылающее в полумраке мясистое лицо надулось, мелко и устрашающе запрыгали желваки, и, казалось, теперь сквозь все поры, сквозь пыль времен, набившуюся в поры, сквозь усталость, свившую свои морщины на этом мощном лице, прорвется что-то на редкость значительное, как была сама по себе значительна внезапная одержимость этого человека.
- Но лучше всего, - изрек он трубно, отчего даже дремавший на подоконнике субъект вздрогнул, хотя так и не открыл глаз, - лучше всего мне жилось, когда в Одессе были румыны. О, румыны! С виду, оно конечно, оккупанты, завоеватели, можно сказать, мракобесы, да и вообще народишко вздорный, пустой, если так, поверхностно на них поглядеть, но вполне, доложу я тебе, порядочные ребята, понял ты это? Я при них как сыр в масле катался, только поспевай денежки считать, и вынес убеждение, что человеку сподручнее всего проявляться в коммерции. Сметливый человек нигде и никогда не пропадет! А оригинальный этот народец - я о румынах - слова худого тебе не скажет, если ты умеешь делать деньги и загребаешь их, к примеру сказать, лопатой. Сам я румын никогда не обижал. Зачем? При них наш благословенный город процветал, как никогда. Я открыл свою парикмахерскую и занимался румынами по части волос, бреешь иного оккупанта, подстригаешь, а он тебе говорит всякие любезности. Хорошо! И прибыльно. Я как у Бога за пазухой жил. Публичный дом к тому же завели, а это, я тебе скажу, дело архиважное. А теперь что? Кто я теперь? Ноль! Теперь я пустое место.
Он размахивал руками и уже как будто не говорил, а пел. Я знал его речи наизусть. В его расширившихся глазах, как в черной пучине, тонула, кричала о помощи и никак не могла утонуть неизбывная нездешняя горечь и тоска. Неожиданно он затих, сел на прежнее место, уткнулся в газету, и тусклый свет из крошечного оконца успокоительно и милосердно упал на его лысину.
- Не прибедняйся, Тимофеич, - усмехнулся я, - пока ты в этом баре, ты с голоду не умрешь, и еще на черный день останется. Не вешай носа, тебя ждет мирная и счастливая старость. Ты уважаемый человек. Тебя за ту румынскую парикмахерскую Сталин мог пристрелить как бешеную собаку, а ты, смотри-ка, жив и здоров. Ты умеешь жить.
Тимофеич подумал и сказал:
- Все хорошее в прошлом. Моя песенка спета. Я уже давно состарился.
Через узкую дверь у стойки я прошел в каморку, невыразимо провонявшую потом и угрюмым спиртным духом, присел на ящик возле тумбочки с телефоном и набрал номер. Голос Нади сразу отыскался в шорохах и потрескиваниях, и она спросила, откуда я звоню.
- От Тимофеича, - ответил я; Надя рассмеялась: - Ты всегда звонишь мне от Тимофеича, - сказала она. - Ты поселился у него? Могу тебя обрадовать. Нынче вечером мой благоверный ведет меня в театр. Впервые за последние сто лет.
- По правде сказать, меня это нисколько не радует, - возразил я. - Но и не огорчает.
Я живо вообразил, как Наденька сидит с телефонной трубкой в руке, закинув ногу на ногу, покуривает, рассеянно ищет что-то взглядом в унылых редакторских стенах, в сумрачных лицах снующих вокруг коллег, и слушает меня сквозь таинственные шорохи и потрескивания. Меня проняла теплая волна, и нужно было все это немедленно схватить, всю эту картину, Наденьку, ее руки, лицо, ее сигарету.
- Ужасно захотелось тебе позвонить, - сказал я.
- Тогда почаще заходи к Тимофеичу.
- Такое впечатление, что из меня вынули все кишки и пустили на телефонные провода... я кричу: суки, куда тянете мое нутро? Но выскоблили дочиста, и пока не отсоединили от тех проводов окончательно, у меня есть еще право на последний звонок, и я понимаю, что никому так не хочу позвонить, как тебе. Вот такая у меня потребность с тобой поговорить. Ты слушаешь? Я тебе помешал? Какие-нибудь дела... я оторвал тебя?
- Ну что ты, что ты, с удовольствием тебя слушаю. А что, опять тебя обидели? Опять что-нибудь на этой твоей пресловутой метеллобазе?
- Да нет же, - воскликнул я громко, - просто там чертовщина какая-то творится... всегда, во всем, с людьми там трудно поладить, практически невозможно.
- А зачем ты обращаешь на них внимание? Разве ты не знаешь, что они глупые, а ты самый умный, самый достойный, самый красивый...
- Но я вынужден... поневоле принимаю близко к сердцу...
- Не принимай, не надо, Ниф, успокойся, - сказала сестра. - Не обращай внимания. Думай и помни обо мне, не забывай, как я люблю тебя. Все будет хорошо. Нам с тобой эти люди... ну, те, с которыми невозможно поладить... не нужны, и ты почаще приходи ко мне, мы с тобой поладим. Тебе ведь нравится целовать меня и гладить по головке?
- Тсс... тсс... тебя же слушают!
- Я говорю только тебе. Ты вот что, не отмалчивайся, раз уж позвонил. Спроси, как мне живется вдали от отчего дома. У вас там все та же скука, Ниф? Мне живется неплохо, я не жалуюсь. Я люблю и любима. Супруг носит меня на руках, правда, на небольшие расстояния, ты же знаешь, он не такой сильный, как ты. Пойдешь с нами вечером в театр, братец?
- А как в редакции?
- В штат меня все еще не приняли, но я не унываю, я терпеливая и настойчивая. Я своего добьюсь. Вообще-то я живу полнокровной жизнью, заполненной до краев событиями яркими и неповторимыми. Готова поделиться с тобой, ты приходи. Как, кстати, Жанна?
- И это все о ней, - сказал я.
- Понимаю... Но Жанну не обижай, она очень старается быть тебе незаменимой подругой. Неужели ты сейчас воняешь, как пивная бочка? Если так, то это выходит за пределы разумного. Но я все равно тебя люблю, ты знаешь это и пользуешься этим. Ты как малое дитя. В конце концов мне придется тебя усыновить. Ты мурлыкаешь от удовольствия?
Разговор прервало появление взволнованного Корнея Тимофеевича. Я что-то буркнул сестре на прощание и положил трубку. Подрагивающие бугорки пота выступили на обширном лбу старика, он неуверенно и тяжело переставлял ноги, и в его глазах темнело страдание.
- Я его выставил, - пробормотал он, останавливаясь и пусто на меня глядя. - Он сказал, что долго слушал мою болтовню и понял, что я вор, он так и сказал, понимаешь, обо мне! Я дал ему пинка под зад, потому что я никогда ничего не воровал и нельзя мне говорить такое!
Не дожидаясь, пока Корней Тимофеевич заломит руки и заплачет о своем уязвленном самолюбии навзрыд, а он в такого рода лицедействе был искушен не меньше, чем румыны в коммерции, я кинулся прочь из каморки. Краешком глаза я заметил, что дремлющего уже нет на подоконнике. Он стоял, как я вскоре выяснил, на тротуаре, прислонясь к фасаду бара, и с меланхолической задумчивостью потирал ушибленное место. Он тотчас вздумал заговорить со мной, но я, не отвечая, ускорил шаг и через несколько минут вновь ступил на пространство империи. Драма, взорвавшая утреннюю скуку бара, ушла для меня в прошлое. Корней Тимофеевич с порога вопил на пригорюнившегося обидчика сплошным потоком вопля, и дремлющий умолял простить его, но демон, вдруг вселившийся в старика и вертевший им по своему усмотрению, и слышать не хотел о том, чтобы пощадить этого малого. Покаранный человек так и не допил пиво, во всяком случае, ему представлялось, что он не допил, и это было самой страшной, самой болезненной строкой развязки. Может быть, эти людям жить осталось меньше, чем тому спорному пиву высыхать на дне бокала.
------------
Послеобеденный зной разморил столпившихся в диспетчерской просителей, они уже ни на что не похожи, и от них, как белый флаг капитуляции, поднимался к потолку пар без запаха и вкуса. Мозги оскудели, не ворочались и не толкались больше, высокие помыслы, стремления и мечты сменились робким страхом закончить здесь свои дни. Вилось дремучее бормотание больных, контуженных, умирающих. Подменившая в деле отпуска металла самого Господа Таня сказала кому-то за перегородкой, что в последнее время стало очень трудно получать металл, а раньше было не так, раньше было хорошо. Мы блаженно улыбнулись, заглянув в мифическое прошлое. В Танином голосе прозвучало резкое осуждение, она ратовала за немедленные реформы, ибо невмоготу уже было ей без слез смотреть на мучения экспедиторов. Танин разум восходил до критики окружающей действительности и лихорадочно трудился в поисках неотложных мер в целях ее улучшения. Но мы дышали на ладан. Не успеть сладить Тане с убивающими нас пороками системы!
Я вышел из предбанника глотнуть свежего воздуха, и в косых дымных лучах солнца, внушавших какую-то необоснованную, однако навязчивую тревогу, навстречу мне двинулась тощая, замысловато колышущаяся из стороны в сторону фигура. Я узнал Флора (или Фрола; я всегда путал), который обивал пороги империи с незапамятных времен и снискал себе известность болезненной страстью появляться здесь исключительно навеселе. Легкий ветер обдувал его ноги, и по выступам на брюках было видно, что эти ноги тонки как барабанные палочки. Они несли на себе плоское туловище с запавшей грудью, туловище венчалось комически маленькой головой, которая вмещала в себе пусть обрывочные, но весьма ценные теории о правах посетителей империи в часы послеобеденного зноя. По Флор-Фролу, они ничем не отличались от утренних, однако человек второй половины дня, когда он изнурен службой, погодными условиями и выпивкой, заслуживает, чтобы эти права оставались не на бумаге, а воплощались в действительность по первому его требованию. И он от слов переходил к требованиям.
Трудно двигая своими барабанными палочками и по-пингвиньи складывая на боках ручки, он шел прямо на меня и с мучительной для нас обоих серьезностью смотрел мне в глаза, как это иногда делают глубоко пьяные люди. Во-первых, они тщатся постичь, что такое именно встретилось им, а во-вторых, поддаются напряженности стремления что-нибудь поиметь с этой встречи, раз уж она затеялась. Вдруг Флор-Фрол сломался, рухнул, не проронив ни звука, на колени, и я ринулся ему на помощь.
Наш беспокойный дуэт, овеваясь бессвязным лепетом Флор-Фрола, змеевидно вполз в предбанник, где я намеревался усадить, а при необходимости и уложить свою незатейливую ношу. Все без особого энтузиазма и веселья захохотали. Флор-Фролова душа была не заячья, он шагнул к окошечку и треснувшим в страдании, которое блеснуло изнутри молнией, голосом потребовал пропуск. Он возвышался перед тем окошечком как некое испепеленное, дымящееся олицетворение прав послеполуденного, знойного человека, прав, о которых нам, разбитым и сдавшимся, приходилось лишь мечтать. Его перепалка с Таней была короткой и яростной; никто не желал уступать. Таня выбежала в предбанник, и мы, как ни притупляла наши чувства усталость, отметили не без образности, что брюки сидят на ней, как на старом слоне шкура. Таня почти что рыдала, ее полное лицо искажала гримаса умоисступления и горя. Многие из нас подняли руки в успокоительном жесте, ведь девушку надо было защитить от жестокой правды, которую принес с собой невероятно назойливый Флор-Фрол. Да и кто сказал, что в его требованиях и приставаниях заключалась правда?
- Послушай, - закричала Таня голосом хриплых слез, - послушай же, у меня тоже есть семья, у меня тоже есть дети!
У меня возникло ощущение, будто я поспел к концу спектакля и не улавливаю сути. При чем здесь семья и дети и почему ими Таня укоряет своего оппонента? Я этого не понимал. Но в Таниных словах прогремела могучая сила, и жаль мне было лишь того, что вся она, в брюках и напудренная, словно билась в какой-то последней, ломающей и изнашивающей человека без остатка истерике. Если этим заканчивалась стычка двух далеких, в сущности бесконечно далеких друг от друга людей, то к такому же финалу могла прийти и моя романтическая, еще толком и не начинавшаяся интрижка с Августой. Я многим рискую.
Флор-Фрола вынесло из предбанника на газон, где он рухнул лицом в линялую траву и, обхватив руками затылок, уснул. И тут я увидел в окно, что к диспетчерской широкими и высокими прыжками бежит мой свирепый водитель с каким-то длинным и узким, угрожающе сверкавшим предметом в поднятых над головой руках. Его намерения были очевидны. Я пулей вылетел в дверь и, петляя в тесных проходах между пачками труб, помчался к управлению, надеясь там затеряться. Теперь следовало действовать споро, я стоял на краю бездны и был один, не имея возможности защититься столь же блестяще, как защитилась Таня, потому как водитель явно был возбужден до крайности, до умопомрачения, и его не остановили бы никакие мои прекраснодушные рассуждения и увещания. Он видел во мне уже одну лишь мерзость, от которой необходимо очистить землю; все самое скверное, о чем он имел представление, слилось для него во мне, и его увлекающееся сердце вознегодовало. Я позвонил на завод, доложил о плачевности моего положения и выслушал в ответ инструкции, вперемежку, разумеется, с бранью.
Я хорошо знал, как действовать после такого звонка. Я шел навстречу гибели, но у меня не было выбора: водитель и Таня представляли для меня почти одинаковую опасность. Я приник к директорскому окну, не забывая, что поблизости рыщет мой разъяренный спутник. Да, телефонный звонок, как я и ожидал. Директору звонят с моего завода, у них свои связи, они, пожалуй, договорятся. Я старательно прислушиваюсь. Главное: не упустить звонок директора Тане. Когда Таня будет идти к директору, главное: не попасться ей на глаза, спрятаться, но так, чтобы не наскочить на водителя.
Вот Таня медленно и гордо шествует на директорский зов - ну, держись, Нифонт, и береги силы, самое страшное все еще впереди. Я шмыгнул в проход между стеллажами, и затаился, и грузчик хрипло крикнул мне, что здесь не место гадить. Я заверил его, что не собираюсь гадить, показал, что мои штаны аккуратно застегнуты. Грузчик неопределенно пожал плечами, а затем хотел схватить меня рукой, однако я увернулся и снова приник к окну. Директор честил Таню, приказывал выдать мне пропуск, призывал не вносить сумятицы в работу, не превращать в хаос ту огромную и сложную деятельность металлобазы, которую с таким трудом удалось наладить. Сейчас Танина память восстанавливала мой образ, и кулаки ее сжимались. Она не станет развлекать меня рассказами о своих детях, и голову я сложу отнюдь не на цветочной клумбе.
Я снова спрятался, когда Таня возвращалась в диспетчерскую, не рискнул возникнуть у нее на пути, понимал, что затопчет, утопит в лужах утреннего дождя. Пропуск она, само собой, выдаст, теперь уже все оговорено и ей не под силу плыть против течения. Но - Боже мой! - люди, повелевшие Тане о б с л у ж и т ь меня, знать не знают, на какую муку они меня обрекли. Какой дикий, невообразимый миг! Предстать пред очи ее, пред этой тьмой и бездной, этим адом, на дне которого пока еще смутно обозначится уготованное мне место, откуда пахнет мне в лицо грядущим жутким мучением!
Она уже выписывала пропуск; она не смотрела в мою сторону; она молчала. Будет ли она отомщена? Да, о да. Наступит день, когда возле этого окошечка я захлебнусь в собственном соку, изойду кровью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35