наоборот — она широко распахнута навстречу реке и небу), которую я просто обожаю. Площадь была пуста — если не считать одной парочки да непременных голубей; может быть, некоторые из тех, что сейчас пролетают надо мной, как раз были там, на площади. Я прыжком взлетел на парапет и отдался обволакивавшему и окутывавшему меня солнцу, предоставив ему лицо, уши, обе руки (перчатки я положил в карман). Фотографировать я не собирался и закурил — просто чтобы чем-то заняться; полагаю, что именно в тот момент, когда я подносил спичку к сигарете, мой взгляд остановился на том мальчике.
Те двое, которых я сразу признал за парочку, походили скорее на маму с сыном, хотя я прекрасно отдавал себе отчет в том, что никакая это не мать, а он ей не сын, что они — именно пара, в том самом смысле, которым мы наделяем это слово, когда применяем его к двоим, стоящим у перил набережных или сидящим в обнимку где-нибудь на скамейке на площади. Делать мне было нечего, и времени подумать хватило с лихвой: я заинтересовался тем, почему парнишка так нервничал — словно жеребенок или заяц; он то совал руки в карманы, то вынимал их, то приглаживал волосы, то переступал с ноги на ногу. Еще больший интерес вызвала во мне причина испытываемого парнишкой страха, а то, что он боялся чего-то, отражалось в каждом его движении, в каждом жесте. Страх этот был придушен одним лишь стыдом; тело его, словно ежесекундно подталкиваемое к броску назад, будто находилось на грани бегства, и сдерживал его только стыд — эта последняя, жалкая декорация.
Все это было настолько ясно — оттуда, с пяти метров, — а мы на набережной, на самой стрелке острова были одни, что заинтересовавший меня страх мальчика не дал мне толком рассмотреть его спутницу-блондинку. Сейчас, думая об этом, я прекрасно вижу ее в тот первый миг, когда прочитал ее лицо (она резко, неожиданно повернулась, словно медный флюгер, и — глаза, какие глаза…), когда стал смутно догадываться о том, что же могло происходить с мальчиком, и я уже понял, что стоило остаться там, рядом с ними, и смотреть (ветер уносил слова прочь, и слышно было лишь невнятное бормотание). Полагаю, что смотреть я умею, если вообще что-то умею в этой жизни, а всякое лицезрение исподволь наполняется фальшью, потому что это занятие стремительно уносит нас прочь от нас самих, не давая ни малейшей уверенности в том, что, касаясь… (впрочем, на Мишеля часто находят волны излишнего красноречия, и нечего позволять ему декламировать всякую чушь когда и сколько ему заблагорассудится). В общих словах, если заранее признавать вероятность существования изначальной фальши, то смотреть становится возможным; можно даже хорошо разъединить само наблюдение и наблюдаемые объекты и явления, суметь отделить истинные вещи от множественных наносных покровов. Ну и, разумеется, все это не так чтобы просто-запросто дается.
От мальчика у меня в памяти осталось скорее его лицо, чем оттиск его тела (потом это все станет понятно), в то же время я уверен, что куда лучше помню внешность женщины, чем выражение ее лица. Она была худой и стройной — вот вам два совершенно не подходящих для ее описания слова — и была одета в кожаное пальто — почти черное, почти длинное, почти красивое. Весь утренний ветер (теперь едва ощущавшийся, и, кстати, холодно не было) прошелся по ее светлым волосам, обрамлявшим бледное и мрачное лицо — еще два неподходящих слова, — и бросил мир, застывший в одиночестве, к ее темным глазам, глазам, что падали на окружающие предметы, как два стремительных орла, два прыжка в пропасть, две молнии зеленого пламени. Я ничего не описываю, скорее — сам пытаюсь что-то понять. И повторяю: две молнии зеленого пламени.
Мальчик, надо отдать ему должное, был весьма прилично одет: чего стоили хотя бы его желтые перчатки — держу пари, принадлежавшие его старшему брату, студенту юридического или, скажем, социологического факультета; замечательно смотрелись торчащие из кармана куртки пальцы этих перчаток. Мне долго не удавалось увидеть его лицо, едва-едва мелькал вовсе не глупый профиль — что-то ястребиное, ангелоподобное, как у фра Филиппо, плюс благородная бледность — и спина подростка, который не прочь заниматься дзюдо и которому уже даже доводилось пару раз подраться — за идею или вступившись за сестру. В его четырнадцать, может быть, пятнадцать лет кормили и одевали его, само собой, родители, при этом у парня, скорее всего, карманных денег было негусто. Наверняка ему обычно приходилось долго обсуждать с друзьями любые «серьезные» траты — чашку кофе, рюмку коньяка или пачку сигарет. Гуляя по улицам, он наверняка предавался мыслям и мечтам об одноклассницах, о том, как здорово было бы взять и сходить в кино на самый новый фильм, или покупать в свое удовольствие романы, галстуки или ликеры в бутылках с бело-зелеными этикетками. Дома (а дом его без сомнения был весьма достойным — со вторым завтраком в полдень, с романтическими пейзажами на стенах, с темной прихожей, где в углу обязательно стоит подставка для тростей и зонтиков из черного дерева) он наверняка оплакивал проводимое за учебой время, необходимость быть надеждой мамы и копией папы, да еще и писать письма тете в Авиньон. Вот почему в его жизни столько улицы: вся река — его (пусть и без гроша в кармане), а с нею и весь город пятнадцати лет: вывески на дверях, потрясающие кошки, пакет жареного картофеля за тридцать франков, сложенный вчетверо порножурнал, одиночество — как пустота в карманах, полные счастья встречи и открытия, лихорадка и головокружение от еще не познанного, но освященного всепоглощающей любовью мира, от его доступности, такой же осязаемой, как ветер и улицы.
Эта биография вполне подошла бы не только тому мальчишке, но и любому другому, но тот — он словно оторвался от всего, что составляло его жизнь, и погрузился в обволакивающее присутствие женщины, которая все говорила и говорила ему о чем-то (я и сам устал от собственной настырности, но не могу не сообщить, что только что проплыли два облака с изрезанными — почти в бахрому — краями. По-моему, за то утро я ни разу не взглянул на небо, потому что быстро прочувствовал, что происходило между мальчиком и женщиной, и мне уже не оставалось ничего иного, кроме как смотреть на них и ждать, смотреть и…). Напомню, что парень очень нервничал, и не требовалось большого труда, чтобы восстановить произошедшее на несколько минут, ну на полчаса ранее. Он пришел сюда, на набережную, увидел женщину и решил для себя, что она прекрасна и восхитительна. Женщина ждала этого, потому что она и оказалась здесь, чтобы ждать этого, хотя, возможно, мальчик появился здесь раньше, а она увидела его откуда-нибудь с балкона или из машины и вышла ему навстречу, спровоцировав разговор под любым предлогом, с первой минуты уверенная в том, что он будет бояться ее, будет порываться убежать, но непременно останется — напряженно выпрямивший плечи и демонстративно немногословный, всеми силами изображающий опытность и удовольствие от очередного приключения. Все остальное было уже просто: дело происходило в пяти метрах от меня, и в такой ситуации не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы проследить дальнейшие этапы начинающейся игры, этого потешного фехтования; а занятнее всего было не то, что разворачивалось у меня на глазах, но возможность практически безошибочно предугадать развязку. Мальчишка сошлется на какую-нибудь назначенную встречу, вполне возможно — даже свидание, на какие-то обязательства, и — поспешит прочь, спотыкаясь от смущения и мечтая о свободной, уверенной походке, словно обнаженный под насмешливым женским взглядом, провожающим его, пока он не скроется из виду. Впрочем, вполне возможно, что он останется на месте, зачарованный и просто не способный принять какое-либо решение, и женщина ласково погладит его по лицу, проведет рукой по волосам, говоря с ним уже без слов, и вскоре она возьмет его за руку, чтобы увести за собой, если только он раньше — в беспокойной тревоге, что начнет затмевать горящее желание, — не решится вдруг обнять ее за талию и поцеловать… Все это могло произойти, но пока не происходило, и Мишель, сидя на парапете, хищно ждал; совершенно безотчетно он поднял камеру, чтобы — а вдруг получится — сделать любопытный, живописный снимок этой весьма необычной парочки, болтающей и обменивающейся взглядами на пустынной набережной.
Занятно, что эту сцену (да в общем-то, ничего в ней не было особенного: ну да, стоят двое, ну, оба молодые — но насколько же по-разному они молоды) окружала какая-то таинственная аура беспокойства и тревоги. Я подумал, что, по всей видимости, сам напустил на ситуацию этот флер и что снимок — нажми я сейчас на затвор камеры — вернет все происходящее к примитивной, безыскусной реальности. Мне захотелось узнать, что думает по этому поводу мужчина в серой шляпе, сидевший за рулем машины, остановившейся на набережной, у самой пешеходной дорожки; мужчина то ли читал газету, то ли дремал. Я только сейчас заметил его, потому что люди в стоящей неподвижно машине обычно становятся незаметными, практически исчезают в этой жалкой частной клетке, лишенной той красоты, что придают ей движение и опасность. И тем не менее эта машина была составной частью всей сцены, впрочем — можно сказать и так, — была инородным телом. Машина — просто предлог, ничем не отличающийся от, скажем, уличного фонаря или скамейки. Никакой это вам не ветер, не солнечный свет — материи, всегда по-новому соприкасающиеся с нашей кожей и глазами. Из всего, что находилось на острове, пожалуй, по-настоящему выделялись, заставляя совершенно иначе играть весь пейзаж, лишь женщина с мальчиком. А мужчина в машине — он вполне мог так же, как и я, наблюдать за их встречей, с точно таким же, свойственным любому ожиданию, недобрым удовольствием. Вот женщина незаметно повернулась так, чтобы парнишка оказался между нею и перилами; теперь я видел их почти в профиль: он был выше ее, хотя и ненамного. Но она возвышалась над ним, обволакивала, словно моросящий дождь (ее улыбка, вдруг — словно бьющий хлыстом яркий плюмаж), раздавив его одним своим присутствием, одной — той самой — улыбкой, одним взмахом руки в воздухе. Чего еще ждать? Диафрагма — на шестнадцать, и скомпоновать кадр так, чтобы в него не вошла эта уродливая туша машины, но обязательно попало вон то дерево — просто чтобы разорвать этот слишком серый фон.
Я поднес фотоаппарат к глазам, сделав вид, что прикидываю композицию кадра в стороне от них, и замер в ожидании, уверенный, что сумею поймать выразительный жест, все объясняющее выражение лица, то острие жизни, которое, даже лишенное спасительного движения, вырванное из него обычно убийственным делением потока времени на мгновения, все равно продолжает нести в себе непознаваемую, но безошибочно узнаваемую частичку сути происходящего. Ждать пришлось очень недолго. Женщина успешно продолжала колдовать над мальчиком, по крохе отбирая у него остатки свободы, наслаждаясь этой медлительной сладостной пыткой. Я представил себе возможные финалы этого спектакля (а сейчас появляется еще одно пышное облако — похоже, в данный момент единственное на всем небе), представил, как они приходят домой (скорее всего — в квартиру на первом этаже, набитую большими подушками и кишащую кошками), и живо прочувствовал тревогу мальчика, его отчаянную решимость скрыть страх и попытаться изобразить, что все происходящее ему давно не в диковинку. Прикрыв глаза — если, конечно, я их закрывал, — я привел сцену в некий порядок: насмешливые поцелуи, женщина, нежно избегающая рук, пытающихся раздеть ее так, как об этом написано в романах — на кровати с лиловым покрывалом, — и, наоборот, заставляющая его раздеть себя, ни дать ни взять — мать с ребенком в опаловом свете, и все кончится так, как всегда, — возможно, а возможно, что все пойдет не так, и обряду инициации подростка не суждено будет исполниться сегодня, ему не дадут совершиться долгие прелюдии, в которых упрямство, неловкость, горячие ласки и быстрые движения рук перейдут бог знает во что, в одинокое, разделенное удовольствие, в наглый, бесстыжий негатив, смешанный с искусством утомлять и рассеивать столь оплакиваемую невинность. Могло быть и так, запросто бы могло быть; та женщина не искала в мальчике любовника и в то же время овладевала им с какой-то непостижимой целью, если, конечно, не с целью поиграть в жестокую игру: желание желать без права на удовлетворение, возбуждаться ради кого-то другого, другого, кто мог быть кем угодно, только не этим мальчиком.
Мишель порой грешит литературщиной, да и просто не прочь повыдумывать. Его хлебом не корми — дай повоображать, придумать какое-нибудь исключение из правил, человека, выбивающегося из общего ряда, чудовищ каких-нибудь — не слишком чтобы омерзительных. Но эта женщина сама приглашала к исследованию, предоставив, пожалуй, вполне достаточный набор ключей для точной дешифровки ситуации. Нет смысла ждать, пока она уйдет, воспоминания о ней и так заполнят мою память на много дней вперед — и я, зная свою склонность к топтанию на месте, решительно приказал себе не терять больше ни единой секунды. Четко вогнав все в объектив (все, включая дерево, перила, одиннадцатичасовое солнце), я сделал снимок. И вовремя, ибо стало ясно, что они оба все поняли и смотрят прямо на меня: мальчик — удивленно и как-то даже с любопытством, а она — со злостью и раздражением; ее лицо и тело вдруг вскипели враждебностью ко мне, ощутив себя похищенными, плененными и заточенными в крохотную, химически проявляемую картинку.
Я мог бы рассказать обо всем в мельчайших подробностях, но, наверное, не стоит оно того. Женщина заявила, что никто не имеет права фотографировать без разрешения, и потребовала отдать ей пленку. Все это было сказано сухим и четким голосом, с прекрасным парижским произношением, и лишь тон, повышавшийся от фразы к фразе, выдавал ее волнение. Вообще-то говоря, мне не так уж и важно было, останется пленка у меня или у нее, но всем, кто со мной знаком, известно и другое: просить меня о чем-то нужно по-хорошему. В результате я ограничился лишь тем, что сформулировал свое мнение по поводу того, что фотографирование в общественных местах не только не запрещено, но, наоборот, разрешено официально и всячески одобряется общественным мнением. И пока все это говорилось, я с плутовским удовольствием наблюдал за тем, как совершает отступающий маневр юный спутник моей собеседницы. Парень сначала медленно-медленно, едва заметно попятился, а затем вдруг прыжком (с почти невероятной скоростью) развернулся и бросился бежать; при этом, полагаю, бедняга пребывал в полной уверенности, что уходит, а сам мчался во всю прыть и, пробежав мимо машины, растаял, как нить паутины в утреннем воздухе.
Но паутину не зря называют еще и слюной дьявола, и Мишелю пришлось снести редкие оскорбления, выслушать, как его называют идиотом и подонком, выбирая тем временем между утвердительным и отрицательным кивком в качестве реакции на слова женщины. Когда я уже начал уставать, до моих ушей донесся звук хлопнувшей дверцы машины, и к нам, впившись в нас глазами, направился мужчина в серой шляпе. Вот только тогда до меня и дошло, что ему во всей этой комедии тоже отведена какая-то роль.
Он пошел в нашу сторону, держа в руке газету, ту самую, которую он читал или делал вид, что читает, сидя в машине. Лучше всего я помню гримасу на его губах, из-за этой гримасы лицо его все покрылось морщинами, на нем все время что-то дергалось, меняло место и форму, потому что гримаса, перетекая из одного уголка губ в другой, словно жила своей, не подвластной воле человека жизнью. Но все остальное в нем будто застыло — белый клоун — человек без крови, с погасшей, сухой кожей, запавшими, обращенными внутрь глазами, черными, выделяющимися на лице ноздрями — куда более черными, чем брови, волосы или даже его черный галстук. Шел он очень осторожно, словно мостовая резала ему ноги; я увидел его лакированные туфли на такой тонкой подошве, что ему и вправду причиняла боль любая неровность, даже шершавость под ногами. Я и сам не знаю, зачем спустился с парапета, почему решил не отдавать им пленку, отказать в их требованиях, в которых ясно угадывался страх, а еще — трусость.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82
Те двое, которых я сразу признал за парочку, походили скорее на маму с сыном, хотя я прекрасно отдавал себе отчет в том, что никакая это не мать, а он ей не сын, что они — именно пара, в том самом смысле, которым мы наделяем это слово, когда применяем его к двоим, стоящим у перил набережных или сидящим в обнимку где-нибудь на скамейке на площади. Делать мне было нечего, и времени подумать хватило с лихвой: я заинтересовался тем, почему парнишка так нервничал — словно жеребенок или заяц; он то совал руки в карманы, то вынимал их, то приглаживал волосы, то переступал с ноги на ногу. Еще больший интерес вызвала во мне причина испытываемого парнишкой страха, а то, что он боялся чего-то, отражалось в каждом его движении, в каждом жесте. Страх этот был придушен одним лишь стыдом; тело его, словно ежесекундно подталкиваемое к броску назад, будто находилось на грани бегства, и сдерживал его только стыд — эта последняя, жалкая декорация.
Все это было настолько ясно — оттуда, с пяти метров, — а мы на набережной, на самой стрелке острова были одни, что заинтересовавший меня страх мальчика не дал мне толком рассмотреть его спутницу-блондинку. Сейчас, думая об этом, я прекрасно вижу ее в тот первый миг, когда прочитал ее лицо (она резко, неожиданно повернулась, словно медный флюгер, и — глаза, какие глаза…), когда стал смутно догадываться о том, что же могло происходить с мальчиком, и я уже понял, что стоило остаться там, рядом с ними, и смотреть (ветер уносил слова прочь, и слышно было лишь невнятное бормотание). Полагаю, что смотреть я умею, если вообще что-то умею в этой жизни, а всякое лицезрение исподволь наполняется фальшью, потому что это занятие стремительно уносит нас прочь от нас самих, не давая ни малейшей уверенности в том, что, касаясь… (впрочем, на Мишеля часто находят волны излишнего красноречия, и нечего позволять ему декламировать всякую чушь когда и сколько ему заблагорассудится). В общих словах, если заранее признавать вероятность существования изначальной фальши, то смотреть становится возможным; можно даже хорошо разъединить само наблюдение и наблюдаемые объекты и явления, суметь отделить истинные вещи от множественных наносных покровов. Ну и, разумеется, все это не так чтобы просто-запросто дается.
От мальчика у меня в памяти осталось скорее его лицо, чем оттиск его тела (потом это все станет понятно), в то же время я уверен, что куда лучше помню внешность женщины, чем выражение ее лица. Она была худой и стройной — вот вам два совершенно не подходящих для ее описания слова — и была одета в кожаное пальто — почти черное, почти длинное, почти красивое. Весь утренний ветер (теперь едва ощущавшийся, и, кстати, холодно не было) прошелся по ее светлым волосам, обрамлявшим бледное и мрачное лицо — еще два неподходящих слова, — и бросил мир, застывший в одиночестве, к ее темным глазам, глазам, что падали на окружающие предметы, как два стремительных орла, два прыжка в пропасть, две молнии зеленого пламени. Я ничего не описываю, скорее — сам пытаюсь что-то понять. И повторяю: две молнии зеленого пламени.
Мальчик, надо отдать ему должное, был весьма прилично одет: чего стоили хотя бы его желтые перчатки — держу пари, принадлежавшие его старшему брату, студенту юридического или, скажем, социологического факультета; замечательно смотрелись торчащие из кармана куртки пальцы этих перчаток. Мне долго не удавалось увидеть его лицо, едва-едва мелькал вовсе не глупый профиль — что-то ястребиное, ангелоподобное, как у фра Филиппо, плюс благородная бледность — и спина подростка, который не прочь заниматься дзюдо и которому уже даже доводилось пару раз подраться — за идею или вступившись за сестру. В его четырнадцать, может быть, пятнадцать лет кормили и одевали его, само собой, родители, при этом у парня, скорее всего, карманных денег было негусто. Наверняка ему обычно приходилось долго обсуждать с друзьями любые «серьезные» траты — чашку кофе, рюмку коньяка или пачку сигарет. Гуляя по улицам, он наверняка предавался мыслям и мечтам об одноклассницах, о том, как здорово было бы взять и сходить в кино на самый новый фильм, или покупать в свое удовольствие романы, галстуки или ликеры в бутылках с бело-зелеными этикетками. Дома (а дом его без сомнения был весьма достойным — со вторым завтраком в полдень, с романтическими пейзажами на стенах, с темной прихожей, где в углу обязательно стоит подставка для тростей и зонтиков из черного дерева) он наверняка оплакивал проводимое за учебой время, необходимость быть надеждой мамы и копией папы, да еще и писать письма тете в Авиньон. Вот почему в его жизни столько улицы: вся река — его (пусть и без гроша в кармане), а с нею и весь город пятнадцати лет: вывески на дверях, потрясающие кошки, пакет жареного картофеля за тридцать франков, сложенный вчетверо порножурнал, одиночество — как пустота в карманах, полные счастья встречи и открытия, лихорадка и головокружение от еще не познанного, но освященного всепоглощающей любовью мира, от его доступности, такой же осязаемой, как ветер и улицы.
Эта биография вполне подошла бы не только тому мальчишке, но и любому другому, но тот — он словно оторвался от всего, что составляло его жизнь, и погрузился в обволакивающее присутствие женщины, которая все говорила и говорила ему о чем-то (я и сам устал от собственной настырности, но не могу не сообщить, что только что проплыли два облака с изрезанными — почти в бахрому — краями. По-моему, за то утро я ни разу не взглянул на небо, потому что быстро прочувствовал, что происходило между мальчиком и женщиной, и мне уже не оставалось ничего иного, кроме как смотреть на них и ждать, смотреть и…). Напомню, что парень очень нервничал, и не требовалось большого труда, чтобы восстановить произошедшее на несколько минут, ну на полчаса ранее. Он пришел сюда, на набережную, увидел женщину и решил для себя, что она прекрасна и восхитительна. Женщина ждала этого, потому что она и оказалась здесь, чтобы ждать этого, хотя, возможно, мальчик появился здесь раньше, а она увидела его откуда-нибудь с балкона или из машины и вышла ему навстречу, спровоцировав разговор под любым предлогом, с первой минуты уверенная в том, что он будет бояться ее, будет порываться убежать, но непременно останется — напряженно выпрямивший плечи и демонстративно немногословный, всеми силами изображающий опытность и удовольствие от очередного приключения. Все остальное было уже просто: дело происходило в пяти метрах от меня, и в такой ситуации не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы проследить дальнейшие этапы начинающейся игры, этого потешного фехтования; а занятнее всего было не то, что разворачивалось у меня на глазах, но возможность практически безошибочно предугадать развязку. Мальчишка сошлется на какую-нибудь назначенную встречу, вполне возможно — даже свидание, на какие-то обязательства, и — поспешит прочь, спотыкаясь от смущения и мечтая о свободной, уверенной походке, словно обнаженный под насмешливым женским взглядом, провожающим его, пока он не скроется из виду. Впрочем, вполне возможно, что он останется на месте, зачарованный и просто не способный принять какое-либо решение, и женщина ласково погладит его по лицу, проведет рукой по волосам, говоря с ним уже без слов, и вскоре она возьмет его за руку, чтобы увести за собой, если только он раньше — в беспокойной тревоге, что начнет затмевать горящее желание, — не решится вдруг обнять ее за талию и поцеловать… Все это могло произойти, но пока не происходило, и Мишель, сидя на парапете, хищно ждал; совершенно безотчетно он поднял камеру, чтобы — а вдруг получится — сделать любопытный, живописный снимок этой весьма необычной парочки, болтающей и обменивающейся взглядами на пустынной набережной.
Занятно, что эту сцену (да в общем-то, ничего в ней не было особенного: ну да, стоят двое, ну, оба молодые — но насколько же по-разному они молоды) окружала какая-то таинственная аура беспокойства и тревоги. Я подумал, что, по всей видимости, сам напустил на ситуацию этот флер и что снимок — нажми я сейчас на затвор камеры — вернет все происходящее к примитивной, безыскусной реальности. Мне захотелось узнать, что думает по этому поводу мужчина в серой шляпе, сидевший за рулем машины, остановившейся на набережной, у самой пешеходной дорожки; мужчина то ли читал газету, то ли дремал. Я только сейчас заметил его, потому что люди в стоящей неподвижно машине обычно становятся незаметными, практически исчезают в этой жалкой частной клетке, лишенной той красоты, что придают ей движение и опасность. И тем не менее эта машина была составной частью всей сцены, впрочем — можно сказать и так, — была инородным телом. Машина — просто предлог, ничем не отличающийся от, скажем, уличного фонаря или скамейки. Никакой это вам не ветер, не солнечный свет — материи, всегда по-новому соприкасающиеся с нашей кожей и глазами. Из всего, что находилось на острове, пожалуй, по-настоящему выделялись, заставляя совершенно иначе играть весь пейзаж, лишь женщина с мальчиком. А мужчина в машине — он вполне мог так же, как и я, наблюдать за их встречей, с точно таким же, свойственным любому ожиданию, недобрым удовольствием. Вот женщина незаметно повернулась так, чтобы парнишка оказался между нею и перилами; теперь я видел их почти в профиль: он был выше ее, хотя и ненамного. Но она возвышалась над ним, обволакивала, словно моросящий дождь (ее улыбка, вдруг — словно бьющий хлыстом яркий плюмаж), раздавив его одним своим присутствием, одной — той самой — улыбкой, одним взмахом руки в воздухе. Чего еще ждать? Диафрагма — на шестнадцать, и скомпоновать кадр так, чтобы в него не вошла эта уродливая туша машины, но обязательно попало вон то дерево — просто чтобы разорвать этот слишком серый фон.
Я поднес фотоаппарат к глазам, сделав вид, что прикидываю композицию кадра в стороне от них, и замер в ожидании, уверенный, что сумею поймать выразительный жест, все объясняющее выражение лица, то острие жизни, которое, даже лишенное спасительного движения, вырванное из него обычно убийственным делением потока времени на мгновения, все равно продолжает нести в себе непознаваемую, но безошибочно узнаваемую частичку сути происходящего. Ждать пришлось очень недолго. Женщина успешно продолжала колдовать над мальчиком, по крохе отбирая у него остатки свободы, наслаждаясь этой медлительной сладостной пыткой. Я представил себе возможные финалы этого спектакля (а сейчас появляется еще одно пышное облако — похоже, в данный момент единственное на всем небе), представил, как они приходят домой (скорее всего — в квартиру на первом этаже, набитую большими подушками и кишащую кошками), и живо прочувствовал тревогу мальчика, его отчаянную решимость скрыть страх и попытаться изобразить, что все происходящее ему давно не в диковинку. Прикрыв глаза — если, конечно, я их закрывал, — я привел сцену в некий порядок: насмешливые поцелуи, женщина, нежно избегающая рук, пытающихся раздеть ее так, как об этом написано в романах — на кровати с лиловым покрывалом, — и, наоборот, заставляющая его раздеть себя, ни дать ни взять — мать с ребенком в опаловом свете, и все кончится так, как всегда, — возможно, а возможно, что все пойдет не так, и обряду инициации подростка не суждено будет исполниться сегодня, ему не дадут совершиться долгие прелюдии, в которых упрямство, неловкость, горячие ласки и быстрые движения рук перейдут бог знает во что, в одинокое, разделенное удовольствие, в наглый, бесстыжий негатив, смешанный с искусством утомлять и рассеивать столь оплакиваемую невинность. Могло быть и так, запросто бы могло быть; та женщина не искала в мальчике любовника и в то же время овладевала им с какой-то непостижимой целью, если, конечно, не с целью поиграть в жестокую игру: желание желать без права на удовлетворение, возбуждаться ради кого-то другого, другого, кто мог быть кем угодно, только не этим мальчиком.
Мишель порой грешит литературщиной, да и просто не прочь повыдумывать. Его хлебом не корми — дай повоображать, придумать какое-нибудь исключение из правил, человека, выбивающегося из общего ряда, чудовищ каких-нибудь — не слишком чтобы омерзительных. Но эта женщина сама приглашала к исследованию, предоставив, пожалуй, вполне достаточный набор ключей для точной дешифровки ситуации. Нет смысла ждать, пока она уйдет, воспоминания о ней и так заполнят мою память на много дней вперед — и я, зная свою склонность к топтанию на месте, решительно приказал себе не терять больше ни единой секунды. Четко вогнав все в объектив (все, включая дерево, перила, одиннадцатичасовое солнце), я сделал снимок. И вовремя, ибо стало ясно, что они оба все поняли и смотрят прямо на меня: мальчик — удивленно и как-то даже с любопытством, а она — со злостью и раздражением; ее лицо и тело вдруг вскипели враждебностью ко мне, ощутив себя похищенными, плененными и заточенными в крохотную, химически проявляемую картинку.
Я мог бы рассказать обо всем в мельчайших подробностях, но, наверное, не стоит оно того. Женщина заявила, что никто не имеет права фотографировать без разрешения, и потребовала отдать ей пленку. Все это было сказано сухим и четким голосом, с прекрасным парижским произношением, и лишь тон, повышавшийся от фразы к фразе, выдавал ее волнение. Вообще-то говоря, мне не так уж и важно было, останется пленка у меня или у нее, но всем, кто со мной знаком, известно и другое: просить меня о чем-то нужно по-хорошему. В результате я ограничился лишь тем, что сформулировал свое мнение по поводу того, что фотографирование в общественных местах не только не запрещено, но, наоборот, разрешено официально и всячески одобряется общественным мнением. И пока все это говорилось, я с плутовским удовольствием наблюдал за тем, как совершает отступающий маневр юный спутник моей собеседницы. Парень сначала медленно-медленно, едва заметно попятился, а затем вдруг прыжком (с почти невероятной скоростью) развернулся и бросился бежать; при этом, полагаю, бедняга пребывал в полной уверенности, что уходит, а сам мчался во всю прыть и, пробежав мимо машины, растаял, как нить паутины в утреннем воздухе.
Но паутину не зря называют еще и слюной дьявола, и Мишелю пришлось снести редкие оскорбления, выслушать, как его называют идиотом и подонком, выбирая тем временем между утвердительным и отрицательным кивком в качестве реакции на слова женщины. Когда я уже начал уставать, до моих ушей донесся звук хлопнувшей дверцы машины, и к нам, впившись в нас глазами, направился мужчина в серой шляпе. Вот только тогда до меня и дошло, что ему во всей этой комедии тоже отведена какая-то роль.
Он пошел в нашу сторону, держа в руке газету, ту самую, которую он читал или делал вид, что читает, сидя в машине. Лучше всего я помню гримасу на его губах, из-за этой гримасы лицо его все покрылось морщинами, на нем все время что-то дергалось, меняло место и форму, потому что гримаса, перетекая из одного уголка губ в другой, словно жила своей, не подвластной воле человека жизнью. Но все остальное в нем будто застыло — белый клоун — человек без крови, с погасшей, сухой кожей, запавшими, обращенными внутрь глазами, черными, выделяющимися на лице ноздрями — куда более черными, чем брови, волосы или даже его черный галстук. Шел он очень осторожно, словно мостовая резала ему ноги; я увидел его лакированные туфли на такой тонкой подошве, что ему и вправду причиняла боль любая неровность, даже шершавость под ногами. Я и сам не знаю, зачем спустился с парапета, почему решил не отдавать им пленку, отказать в их требованиях, в которых ясно угадывался страх, а еще — трусость.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82