А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Дождь отшумел, и давно растаяли волнистые облака. Широко раскинувшись по небу, торжественно сияла Медведица, и, бледно и часто, многозвездно сверкал Млечный Путь.
VI
Полковые казармы были расположены за чертой города, на пыльной, плохо вымощенной дороге. В полку уже третий месяц бродили темные слухи о бунте. Люди открыто поговаривали о том, что «начальство ворует», что «все офицеры – собаки» и что их «нужно перестрелять». Тайно созревшее, неизлитое недовольство нарастало неудержимо. Причины его были слепы. Тяжелая государева служба была всегда ненавистна, но солдаты мирились с нею, как их деды мирились с палкою и кнутом. Теперь та же самая служба казалась непереносной. Как потревоженный улей, многоязычно жужжал пробужденный полк. По вечерам проворные «вольные» украдкой пробирались в казармы. Они говорили речи, малопонятные, но горячие, о «земле», о «социализме» и о «вооруженном восстании». И, пожалуй, можно было поверить, что при первом мятежном крике зазвенят в солдатских руках винтовки и переколют и перестреляют господ офицеров и что вместо полкового шитого золотом знамени взовьется красный флаг революции. Но никто не знал, когда это будет. Офицеры слышали о солдатской смуте и пугались ее. Пугались, когда подметная прокламация грозила им смертью или когда доброволец шпион в угоду начальству осторожно докладывал о соблазнительных толках. Тогда росло уважение к вездесущему и таинственному врагу, который называется партией, но росла и ненависть – бессильная злоба. Случилось, что офицер ударил в лицо рядового. Хотя это было обычно, на этот раз все согласно и громко заговорили о неизбежном восстании. Комитет решил, что настал срок, и назначил день.
Когда утром Давид и Сережа вышли из дому, летнее солнце стояло высоко. Умытые вчерашним дождем, болтливо шептались листья. Еще не высохли лужи. В них серебром сверкали утренние лучи. День обещал быть безоблачно-знойным.
В офицерском мундире Давиду было неловко. Особенно было неловко, что шашка постоянно задевала за сапоги и ее то и дело приходилось придерживать левой рукой. Кроме того, было жутко: точно редкие встречные, базарные мужики и бабы, угадали и знают, что он вовсе не офицер, а переодетый еврей. И еще было жутко: точно так же каждый городовой остановит и арестует его. Сережа шел быстро, уверенно и спокойно.
Так прошли они город, и пока они шли, Давиду казалось, что сонным улицам и заборам не будет конца. Но вот, вдалеке, на запыленной дороге, выросло мрачное кирпичное здание. У ворот стоял часовой. «Ну, теперь, наверное, остановят, – подумал Давид, – наверное, не пропустят…» И опять будто кто-то пригнул его к земле, будто на плечи сзади навалилась неодолимо грузная тяжесть. Но часовой, рослый солдат, с добрым и круглым мужицким лицом, стукнул винтовкой и вытянулся во фронт. На квадратном, мощеном дворе не было солнца. Кое-где, сквозь булыжник, пробивалась трава. Налево, в дальнем углу, сушилось на веревках белье. Из облупленных стен глядели мутными бельмами окна. Стоял говор и шум, стоголосый пчелиный гул. Какой-то нестроевой, без шапки, в заплатанных казенных штанах, пробежал через двор с ведром. Щеголеватый писарь на ходу отдал честь и хлопнул дверью с вывеской «Канцелярия». Сережа быстро, тем же уверенным шагом, направился к ротному помещению. «Неужели пропустят? – подумал Давид. – Ax, все равно… Только скорей бы… скорей…» Но и здесь не остановили их часовые.
Длинная узкая комната была густо полна людьми. В ружейных козлах, у стен, мирно дремали винтовки. Солнце изредка искрами перебегало по их гладким стволам. Крепко пахло махоркой и щами, – смрадом жилой и тесной казармы. Давид почувствовал страх: казалось невероятным, что можно выйти отсюда. Но уже было поздно. Приложив руку к фуражке и покачиваясь тучным, затянутым в мундир телом, к ним молодцевато подходил чернобородый фельдфебель с благообразным и строгим лицом. «Вот и конец», – похолодев, подумал Давид.
Увидев фельдфебеля, Сережа нахмурился и решительно вышел навстречу. Глядя ему прямо в глаза и не давая сказать ни слова, он отрывисто и резко спросил:
– Где у тебя револьвер?
«Господи, что он делает? – пронеслось у Давида. – Ну, теперь конец, теперь уже, наверное, конец… Не отдаст он револьвера… И чего это солдаты как истуканы?…» И хотя он был твердо уверен, что уже все и безвозвратно погибло и что только чудом можно спастись, он, невольно заражаясь Сережей, выпрямился и повторил:
– Где у тебя револьвер?
Фельдфебель, видимо, не понял вопроса. По привычке вытягиваясь во фронт, он с недоумением смотрел на незнакомых ему офицеров. В казарме все смолкло. Было тихо, как в поле.
– Я спрашиваю, где у тебя револьвер? – возвысил голос Сережа.
– Ваше…
– Молчать!
Сережа протянул руку и хладнокровно, не торопясь, начал отстегивать на груди у фельдфебеля длинный красный шнурок с кобурой. Шнурок запутался о погоны, и фельдфебель сам нагнул голову и послушно снял кобуру.
– А теперь выводи роту на двор…
– Ваше благородие…
– Молчать!.. – внезапно побагровев, закричал Сережа. Давид видел, в руке у него блеснул короткий черный револьвер.
Солдаты, не ожидая приказания, один за другим разбирали винтовки, надевали подсумки и, молча и торопливо, не глядя ни на кого, выходили на двор. Сережа, расставив крепкие ноги и засунув руки в карманы, стоял в сенях, у дверей, и, все так же хмурясь, пропускал их мимо себя. Когда рота построилась у стены, он поправил шашку и медленно вышел вперед. Солнце скользило теперь по камням и играло на стали штыков. Давиду казалось, что протекли долгие годы с той несчастной минуты, когда он вошел в казарменный двор. Захотелось вернуться. Захотелось бежать, бежать из этой ловушки, от этих каменных стен и оцепенелых винтовок, от того неизбежного страшного, что, – он знал, – сейчас должно совершиться. Но он знал также, что бежать невозможно.
– Смирно! – крикнул Сережа.
И, повинуясь этому крику, – точно командовал не Сережа, а жестокий и взыскательный офицер, – рота затихла. Вдоль кирпичной стены забелело два ровных, однообразных ряда рубах. Одинаково были примкнуты ружья, одинаково сдвинуты набок фуражки, одинаково подняты головы, и одинаково бледны напряженные лица солдат. На правом фланге, впереди роты, недалеко от Давида, часто моргая растерянными глазами, неподвижно застыл чернобородый фельдфебель.
– Товарищи!..
«Неужели дадут говорить, – удивился Давид, – неужели послушают?…» Казалось теперь, что он все видит во сне: и казарму, и солдат, и Сережу, и что стоит только проснуться – и он будет опять в своей уютной студенческой комнате, и все снова пойдет по-старому, по-хорошему, как оно шло до сих пор.
– Товарищи!.. – еще громче сказал Сережа.
И вдруг, тотчас же, сзади раздался размеренно гулкий и твердый шаг. Давид обернулся: слева, со стороны канцелярии, мимо веревок с солдатским бельем, медленно подвигались люди. Люди эти шли прямо на них. В ту же минуту Сережа вынул револьвер. Рота, не шевелясь и не подымая винтовок, смотрела, окаменев, на него. Так же белели рубахи. Так же были сдвинуты набок фуражки. Так же вытягивался во фронт чернобородый фельдфебель. На солнце блестели золотые погоны приближающихся людей.
Сережа побагровел, как тогда, когда говорил в казарме. Еще не понимая причины, но уже безошибочно чувствуя, что восстание не удалось, он широким, решительным шагом, не оборачиваясь и не обращая внимания на роту, пошел прямо наперерез офицерам. Теперь они были близко, и каждого из них мог легко разглядеть Давид. С краю мелко семенил короткими ногами одутловатый, толстый поручик в очках. Было видно, как дрожит у него в руке большой, тяжелый казенный револьвер. Рядом с ним, подняв голову, выступал высокий, в поношенном кителе и нечищеных сапогах, офицер. Он держал револьвер дулом книзу, к земле. Остальные в глазах Давида сливались в живую, многолюдную стену. Он понял только, что их много, больше десятка. И когда он понял, что их так много и что бороться с ними нельзя, он опять почувствовал ту желанную радость, которая вспыхнула накануне. «Пусть умру… За землю и волю!.. – думал он, догоняя Сережу и радуясь, сам не зная чему. – Вот оно… вот…» Но он не смел обернуться назад. Не смел посмотреть, что делает рота, что делает чернобородый фельдфебель. «Только бы не стреляли сзади… Только бы не сзади, чтобы честно… за революцию… Прекрасны жилища твои, Израиль…»
Сзади звякнуло что-то. Давид зажмурил глаза. Когда он их снова раскрыл, он увидел, что от рядов отделился и бегом примыкает к ним его товарищ и ученик, ефрейтор Григорий Габаев. Красный, с горящими, черными восторженными глазами, с винтовкой наперевес, он, тяжело дыша, пошел с ними рядом. Их окружала пустыня каменного двора. Было слышно, как толстый поручик что-то сказал. Но они трое, не замедляя шагов и не оглядываясь назад, быстро, в ногу шли к недоступным, еще далеким воротам. Идти было трудно: Давиду казалось, что надеты не сапоги, а стопудовые гири.
– Пли… – невнятно долетела команда.
Выстрелов Давид не услышал, но зазвенели и, жужжа, засвистали над его головою пули. Из толпы офицеров поднялось и растаяло прозрачное голубое облако. Давид понял, что стреляли в него.
Сережа остановился. Над самым ухом Давида грянул неожиданный выстрел. Габаев стрелял из винтовки. И сейчас же, не отдавая себе отчета, Давид поднял револьвер и поспешно взял на прицел. Курок был тугой и дрожал вместе с блестящим дулом. И когда, наконец, на секунду мушка уперлась в чью-то круглую, в белом кителе, грудь, Давид опять зажмурил глаза и дернул. Дернув однажды, он уже не мог перестать. Он стрелял зря, не целясь, даже не понимая, что он стреляет, пока не щелкнул последним, пустым патроном затвор. Тогда сквозь полуопущенные ресницы он увидел желтый огонь. Пахло порохом. Толстый поручик сидел на земле, опираясь правой рукой о камни. Фуражка его слетела, и у ног медленно расползалась густая и липкая лужа. Давид не понял, что убил человека.
Сережа шел дальше, не оборачиваясь и не стреляя. В ногу с ним, опустив голову, так же быстро, как он, шел Габаев. Давид бегом бросился вслед за ними. У самых ворот часовой загородил им дорогу. Тот же рослый солдат, который недавно отдал им честь, теперь с хмурым и злобным, налитым кровью лицом угрожал им винтовкой. Стиснув зубы и побледнев, Габаев широко размахнулся, и не успел еще Давид сообразить, что он делает, как часовой зашатался, схватился рукой за трехцветную будку и ничком рухнул в мягкую пыль. Давид, уже не чувствуя ничего, не понимая, где он и что с ним, зная только, что случилось что-то непоправимо ужасное, заботился об одном: как бы не отстать от Сережи. Не было ни комитета, ни восстания, ни революции. Было рыхлое, взбороненное поле, в котором вязла нога и которое надо было перебежать. За полем, вдалеке, синел лес. В лесу, он верил, было спасение.
VII
Когда Миша Болотов, только что окончивший опостылевшие экзамены, краснощекий, восемнадцатилетний гимназист, проехал рано утром последнюю станцию перед Мятлевом, им овладело веселое нетерпение. Высунув коротко остриженную голову из вагона и жмурясь на солнце, он с любовью смотрел на приветливые, с детства родные места. За Можаровским лесом блеснул золоченый крест – Свято-Троицкий монастырь. За болотцами вырос и побежал широкий темно-зеленый большак, – дорога в Орел. Мелькнула деревня Чишмы. А вот, наконец, и захолустное, Богом забытое Мятлево. Вот кирпичный, крытый жестью вокзал, железная водокачка, вихрастый телеграфист и постоялый двор купца Блохина.
Застоявшаяся тройка побрякивала бубенчиками. Кучер Тихон, рыжий, бородатый мужик в бархатной безрукавке и в низкой шляпе с павлиньим пером, не спеша подтягивал расписанную цветами дугу. Завидев Мишу, он улыбнулся. Мише казалось, что улыбается не только Тихон, – улыбается и горячее солнце, и махровый, колосистый, проросший полынью овес, и бело-лиловые, тончайшего шелка березы. Кончился каменный город. Кончилась гимназическая страда.
– В корню Чалый ходит, а Звездочка где? – разочарованно сказал Миша, подходя к лошадям. Чалый, тяжеловесный, крепкий на ноги коренник, гнул запотелую шею и позвякивал большим серебряным колокольчиком. Левая пристяжная гнедая Голубка, подняв точеную голову, похрапывая и раздувая розово-нежные ноздри, нюхала воздух. Миша обнял ее и прижался щекой к ее теплой с тонкими жилами морде. Целуя ее и вдыхая знакомый и острый запах лошадиного пота, он шептал ей ласковые слова:
– Здравствуй, милая… Здравствуй, Голубка… А где же Звездочка? – обернулся он к Тихону.
– Звездочка? – нараспев переспросил Тихон. – Звездочка захромала… Заместо ее Золотой теперь ходит. Только не конь, Михаил Николаич, а шельма…
Шельма Золотой, опустив вспененную морду, часто перебирал передними стройными, с короткими бабками, ногами. Миша с грустью посмотрел на него. Прошлым летом он выездил Золотого под верх, и ему было жалко, что он испорчен: ходит теперь в пристяжных. Он вздохнул и погладил жесткую и косматую золотистую гриву. Тихон угадал его мысль.
– Летошний жеребенок от Звездочки каким конем нонче стал… Вот бы под верх, Михаил Николаевич…
Проехали Выползово, Чемоданово, Сухолом. Всюду, сколько хватал зоркий глаз, колыхалась, волнуясь, зыбкая, желтая, еще неспелая рожь, – необозримое море русских, склоненных долу хлебов. Миша видел потную спину Тихона, широкий зад Чалого, пыльную ленту дороги и глубоко-голубое небо. Было знойно. Таяли белые облака. Пахло полем, травою. Пофыркивал Чалый. Однозвучно звенела тройка.
Проехав Можаровский лес, свернули на Орловский большак. И сейчас же Чалый, потряхивая расчесанной гривой и высоко выбрасывая сильные ноги, прибавил рыси. Под дугою мерно и быстро закачались его большие, настороженные уши. Пристяжные изогнулись в дугу, и вдруг враз запели и зазвонили малиновым звоном бубенчики и колокольцы. Мелко и сильно, вскачь, забирала ногами Голубка, и широким раскидистым махом, не отставая, скакал Золотой. Замелькали полосатые версты, голые столбы телеграфа. «Так-так-так-так… – думал в такт Миша, глядя на раскачивающуюся шею коренника и замирая от нетерпеливого ожидания. – Милый, еще… Еще, милый». Но Тихон натянул вожжи, и Чалый, переменив ногу, сразу убавил ход. Уже виднелась Болотовская усадьба: красная крыша и зеленый сад.
Николай Степанович Болотов, старый отставной генерал, стоял на высоком, выбеленном крыльце и, заслоняясь морщинистою рукою от солнца, смотрел на липовую аллею. Когда тройка миновала ворота с потрескавшимися каменными львами и солнечные лучи, сквозь листву, пятнами затрепетали на спинах лошадей и плечах Тихона, Миша не выдержал, выпрыгнул из коляски и, перегоняя ее, бегом побежал к отцу. Но не успел он поздороваться с ним, как его сзади обняли чьи-то руки, и Наташа, сестра, звонко поцеловала его. Из сеней послышались легкие женские шаги, и Миша еще не увидел, но уже почувствовал, что вошла его мать.
После бесконечного праздничного обеда Миша вышел в сад. Разлука была долга. Надо было все заново осмотреть, поздороваться с каждым деревом, с каждым камнем, с каждой тенистой аллеей. На дворе и в саду все было по-старому. По-старому, перевертываясь через себя и виляя лохматым хвостом, подкатился шершавый шоколадно-лиловый Шарик и понюхал Мишины сапоги. Почуяв Мишу, легавая красно-пегая сука Веста взвизгнула и лизнула его, как всегда, прямо в губы. Те же горничные: Лукерья и Даша, потупив глаза, поклонились ему. Та же ключница, Маланья Петровна, в том же синем платке, прошла на погреб за смородиновою водой. И так же буйно зарастали дорожки репейником, дикой коноплей и крапивой. И так же пышно распускалась сирень. И так же вкусен был зеленый крыжовник. И так же мирно в конюшне кони жевали овес.
Двор через околицу выходил в лес. В лесу было тихо и сильно, до духоты, пахло валежником и смолою. У заросшего мелкой осокой тинистого ручья Миша присел. Наташа, приминая руками гибкие стебли папоротника, придвинулась к брату и, заглянув в его счастливое лицо, робко сказала:
– Мы думали, что Саша убит… От него не было писем. Папа все плакал…
– А мама? – с живостью повернулся Миша.
– Мама, ты знаешь, молчит.
– А теперь?
– Теперь получили письмо. Пишет, что в плену…
Слава Богу… – Наташа перекрестилась. – И зачем это люди воюют?…
Миша знал о Цусимском бое. Но он ни разу не вспомнил о брате, о том, что брата могли убить. Он не огорчился и не обрадовался словам Наташи. В плену так в плену. Незаметно и постепенно, от товарищей, из брошюр, из газет, из намеков, из значительных умолчаний, он в свои восемнадцать лет уже капля по капле впитал то всеобщее равнодушие к русским несчастьям, которое считалось тогда заслуженным и уместным. «Так им и надо…» – думал он, хотя не мог бы сказать, кто такие «они» и почему надо, чтобы «они» тонули, погибали или сдавались в японский плен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51