И буря негодования вспыхнула во мне: ведут судить! Но кто, кто довел его до суда?…
Пока меня обуревали такие мысли, сын мой и все обвиняемые вошли в залу. С спокойным лицом, с розой в руках, проходя мимо меня и жены, сын мой улыбнулся нам светлой улыбкой и слегка поклонился… Боже мой, как забилось мое сердце: оно стучало так громко, что председатель с своего места мог бы слышать его.
Председатель, генерал Кардиналовский, видимо, приготовился отнестись к делу добросовестно – он так внимательно слушал, так следил за каждым словом подсудимых…
– Подсудимый… встаньте и скажите ваше имя, отчество и звание!
Громко и ясно прозвучал ответ:
«Потомственный дворянин Петербургской губернии Борис Викторович Савинков».
Ответы других подсудимых были также точны: никто из них не был смущен, никто не терялся.
После их ответов встал присяжный поверенный Фалеев, знаток военных законов, так как сам недавно был военным юристом, и начал доказывать неправильность предания суду генерал-губернатором Каульбарсом, тогда как на основании законов военного положения дело, возникшее при таких условиях, могло быть направлено только адмиралом Чухниным (ныне умершим). Это был наш первый кассационный повод. Прокурор на это заявление язвительно улыбнулся и высказал сомнение в возможности рассуждения, кто должен был предать суду. По мнению прокурора, кто бы ни предал, но раз дело дошло до суда, то и должно быть рассмотрено. Суд удалился для совещания. Во время перерыва сын говорил с товарищами по обвинению и, видимо, говорил нечто ободряющее, так как все они слушали его с улыбкой. Я не сводила с него глаз. И я удивлялась ему. Невозможно было вообразить себе, что этого человека ждет смертный приговор: тах хладнокровно относился он к суду над собой. Дивилась я и на жену его, застывшую в проникновенном спокойствии. Но я не была героиней! Я была простой, слабой матерью, больно чувствовавшей и не умевшей подавить в себе эту боль… Эта боль заставляла меня нервно переменять места в ожидании судей, входить и уходить, разговаривать с кем могла только для того, чтобы как-нибудь заглушить эту невыносимую боль, жегшую мне сердце. Тщетно я старалась подражать им, ничего не выходило… И совещание судей казалось мне бесконечным. А между тем прошло едва несколько минут.
Но вот раздалось обычное:
«Суд идет», – и председатель, садясь в кресло, кратко заявил:
– Суд признал дело слушанием продолжать.
Мое сердце упало: одной надеждой стало менее… И хотя я знала, что у защитников несколько поводов к отложению, но мне стало казаться, что раз суд отказал в первом – значит, не уважит и других.
Но поднялся с своего места Л. Н. Андронников и с большим спокойствием и уверенностью указал суду на резкое нарушение закона, выразившееся в том, что Макаров имел право двухнедельного срока на подачу отзыва на решение судебной палаты о его разумении, между тем с момента этого решения прошло всего четыре дня и таким образом права подсудимого явно нарушены.
Л. Н. Андронников, подавая мотивированную записку об этом нарушении, настоятельно просил дело слушанием отложить впредь до окончания положенного законом срока.
Я взглянула в эту минуту на прокурора и по его лицу догадалась, как неожиданно и существенно для него заявление Л. Н. Андронникова. Он, видимо, не ожидал этого нападения и не подготовился к нему. По крайней мере, возражение его, сказанное едва слышным, смущенным голосом, о том, что раз судебная палата признала Макарова действовавшим в разумении, то, значит, дело должно слушаться, не имело само по себе никакого значения.
Опять мы услышали:
«Суд удаляется для совещания», – и опять началась агония ожидания. На этот раз она была гораздо продолжительнее… Прошло десять минут, двадцать, тридцать – суд все еще совещался.
Но чем дольше продолжалось отсутствие судей, тем больше крепла в душе еще пока не ясная надежда: значит, суд признает заявление важным… Как во сне слышала я отрывочные разговоры волновавшихся военных… Одни говорили: «уважать», другие заверяли «нет». Одни находили в продолжительности совещания признак утвердительный, другие – отрицательный, но все были заинтересованы исходом совещания. Один сын мой был неизменно хладнокровен и равнодушен.
Наконец после почти часового совещания раздалось стереотипное:
«Суд идет!»
Сердце забилось, руки похолодели, в глазах потемнело, и, чтобы удержаться на ногах, я схватилась за спинку стула. В зале наступила мертвая тишина. И среди нее громко и ясно раздался голос председателя, читавшего постановление суда:
«Принимая во внимание, что статья такая-то и такая-то и т. д. и еще раз,
«принимая во внимание, что то-то и то, и то и,
«принимая во внимание»… – уже потому, что председатель не сел, а продолжал читать стоя и что в бумаге было несколько пунктов, – я стала догадываться, что дело получило хороший оборот. И тем не менее, когда он произнес:
«А посему суд признал: дело рассмотрением отложить», – все вокруг меня поплыло и зашаталось, и если бы не спинка стула, за которую я держалась, – я бы упала, но на этот раз уже… – от радости!
Сознание, что благодаря отсрочке являлась надежда на спасение, опьяняла меня…
Конечно, если бы рассуждать последовательно, то ведь это была только кратковременная отсрочка… Но при радости последовательность исключается.
Защитники ликовали, и немудрено: это был небывалый до сих пор случай – отложения дела военным судом. Мы жали друг другу руки, поздравляли… – у близких в глазах стояли слезы счастья… Но я смотрела только на сына, который уходил под конвоем, так же как пришел: спокойно и с высоко поднятой головой… Много толков слышалось вокруг – все привыкли ничего не ждать от военного суда, кроме строгого приговора, и всех поразил такой яркий пример справедливости! Я с глубочайшим уважением посмотрела на старика председателя: он не допустил совершиться неправосудию! Сын потом рассказал мне, что когда они шли обратно в крепость, то Назаров так рассуждал:
«Вот, ведь я полагал после нашего ареста, что нет на свете правды… Ан. вижу, что все же она есть! Хоть маленькая – а есть! Старик-то не захотел брать греха на душу – справедливый!»
Не буду говорить о свидании с сыном после суда: есть минуты жизни – слишком интимные, слишком дорогие, чтобы отдать их в общее достояние… Скажу только, что когда я обняла шею сына, шею, которая так близка была к веревке, – мне не хотелось выпустить ее более из моих рук!..
Между тем на другой же день после приговора режим сына изменился к худшему. Точно все власти так были уверены в смертном исходе, что допускали некоторые послабления только ради этого. Теперь же свидания сократили, передачу уменьшили и вообще очень усилили надзор… Меня это сильно волновало.
К тому же, как всегда бывает после долгого напряжения нервов, наступила реакция: упали силы, ушла энергия… И видя, что здоровье мое окончательно расстроилось, нервы расшатались и вид мой огорчает сына – я решилась для его спокойствия уехать, чтобы поправиться и приготовиться к новому испытанию, то есть к новому суду, неизбежному, как судьба!..
Шестнадцатого июля, из числа в число через два месяца после получения мною роковой телеграммы из Севастополя от защитника Иванова, я, взяв в руки утреннюю газету, прочла большими буквами напечатанное следующее известие: «Бегство политического». Севастополь 16-го июля: Сегодня рано утром из крепостной гауптвахты бежал важный политический арестованный – Борис Савинков при помощи и в сопровождении вольноопределяющегося Сулятицкого».
Бежал!!! Ушел из рук властей! Ушел от замков, запоров, от всякого насилия и произвола!.. Ушел от петли!.. От возможности казни!.. О! Навеки благословенно имя помогшего ему!!
Чувство необъятного счастья наполнило грудь… Спасен! Не надо дрожать за завтрашний день! Не надо ждать суда! Можно заснуть без страшной, неотвязной мысли: казнь! И после долгого, долгого времени сплошного горя в мою жизнь ворвался наконец луч счастья! Но какого относительного счастья!.. И недолгого: к вечеру уже червь сомнения залез в душу и стал подтачивать счастливое настроение: «А если поймают?» Опять знакомое чувство страха охватило меня… Хотелось прорезать пространство и мрак и увидеть, узнать – где он? Что? Кто с ним? Где спасается?
И мучительная тревога поглотила недолгую радость.
Только когда спустя много дней была наконец получена из-за границы почтовая открытка с знакомым словом «привет», с души наконец свалился непомерно тяжелый камень, и в эту ночь я заснула давно забытым сном… покоя!
Через две недели сын мой прислал из Базеля генералу Не-плюеву следующее письмо:
Его Превосходительству генерал-лейтенанту Неплюеву.
«Милостивый государь!
Как вам известно, 14-го сего мая я был арестован в г. Севастополе по обвинению в покушении на вашу жизнь и до 15-го июня содержался вместе с гг. Дойниковым, Назаровым и Макаровым на главной крепостной гауптвахте, откуда, по постановлению б. о. п. с. р. партии и при содействии вольноопределяющегося 51 Митавского полка В. М. Сулятицкого, в ночь с 15-го на 16-е июля бежал.
Ныне, находясь вне действия русских законов, я считаю своим долгом подтвердить вам то, что неоднократно было мною заявлено во время нахождения под стражей, т. е. что я, имея честь принадлежать к партии социалистов-революционеров и вполне разделяя ее программу, – тем не менее никакого отношения к покушению на вас не имел, о приготовлениях к покушению не знал и моральной ответственности за гибель ни в чем не повинных людей и за привлечение к террористическому предприятию малолетнего Макарова принять на себя не могу.
В равной степени к означенному покушению непричастны: Ф. А. Назаров и И. В. Дойников.
С совершенным почтением:
Борис Савинков».
Базель
6–9 августа 1906 г.
А в октябре месяце этого же года состоялся второй военный суд над лицами, обвинявшимися в покушении на ген. Неплюева, в лице арестованного уже впоследствии Калашникова и прежних: Макарова, Дойникова и Назарова. Как и следовало ожидать, время охладило пыл страстей и судьи могли спокойно разобраться в следственном материале, откуда и вытек оправдательный по делу покушения всех подсудимых (следовательно, и моего, бежавшего уже тогда сына), за исключением Макарова, – приговор и обвинительный только в принадлежности к социал-революционной партии, чего из подсудимых никто не отрицал.
Спрашивается, за что же мы все близкие обречены были пережить всю эту передрягу, от которой при воспоминании и доныне мороз подирает по коже?
Неужели такие ошибки ничего не говорят власть имущим и не научают, что система сыска весьма не целесообразна; что, отдавая участь людей в невежественные руки, значит плодить прискорбные недоумения, ошибки, а следовательно, и врагов!..
Ведь все обвинение зиждилось только на показаниях сыскных агентов и на их рвении отличиться и получить за проницательность награду! И все обвинение оказалось мыльным пузырем, за который, однако, грозила смертная казнь!
И не прав ли был мой сын, когда предпочел бежать, чем предаться, несмотря на непричастность, сомнительной надежде быть оправданным!
Итак, пришлось пережить эти события… Для меня они кончились относительно счастливо: мой сын чудом спасся от смерти! Но когда я вспоминаю все пережитые ощущения в ожидании неизбежной, казалось, казни! когда вспоминаю это страшное напряжение – я думаю не о себе!.. Я часто с печалью спрашиваю себя – а те? Те другие? Те, пережившие страшную ночь ожидания казни их детей? Те, дорогие сестры по несчастью, для которых медленно ползли минуты и часы, роковым образом приближая неизбежное, для которых никогда не настанет время забвения той минуты, когда стрелка часов показывала приближение страшного мгновения! И напрасно уверяют палачи, что они только отнимают жизнь за жизнь! Страшная разница есть в том, как умереть?! Внезапно ли, неожиданно ли для самого себя или медленно, высчитывая оставшиеся минуты, нарочно продленные мстительной рукой? И страна, где возможна такая месть, где ни одна мать не может спокойно смотреть вперед на будущее своего ребенка, – эта страна, говорю это с тоскою, – наша родина! Но день настанет! Он настанет – могучий, светлый – день истинной свободы! И если бы не было этой надежды, не стоило бы жить!
Декабрь 1906 г.
Г. В. Плеханов. О том, что есть в романе «То, чего не было»
(Открытое письмо к В. П. Кранихфельду)
Многоуважаемый Владимир Павлович!
Мне хотелось бы сказать Вам несколько слов по поводу Вашего отзыва о романе В. Ропшина «То, чего не было». Надеюсь, что Вы не откажетесь поместить на страницах «Современного мира» мою статейку.
Названный роман представляется Вам весьма неудачным произведением. В этом случае Вы сходитесь с огромным большинством критиков, писавших о нем. Насколько я знаю, все они отнеслись к нему крайне сурово. Дело дошло до того, что Ропшина обвинили в плагиате. Но этот, почти единодушный, резко отрицательный приговор кажется мне совсем несправедливым. Я предлагаю Вам пересмотреть его.
Начну с технических приемов нашего автора. Г-н Л. Войтоловский говорит:
«Каждая фраза Ропшина, каждое описание имеет не только сродство, но огромную аналогию с Толстым, иногда доходящую на пространстве многих страниц до полного тождества. Его герои не только говорят и думают словами и образами Толстого, они безостановочно повторяют и жесты, позы, движения и чуть ли не каждый вздох. Толстовская фраза поглотила у них все силы души, и вся их жизнь протекает исключительно в том, что они по очереди изображают и имитируют то Андрея Болконского, то Верещагина, то капитана Титова и т. д.».
Этот упрек г. Войтоловского превратился под пером одного из критиков «Нового времени» в обвинение в литературной краже. Конечно, на критиков только что названной газеты не следует обращать внимания. Но с критиком «Киевской мысли» необходимо считаться. И потому я спрашиваю: как же обоснован у него упрек, сделанный им Ропшину, – тот упрек, который Вы, многоуважаемый Владимир Павлович, находите, как видно, заслуженным?
В фельетоне «Киевской мысли» мы читаем:
«Вот описывается сцена убийства жандармского полковника Слезкина у Ропшина, и вся она встает перед вами, как своеобразно сделанная мозаика, из-под которой выглядывает толстовский узор: сцена убийства Верещагина.
У Толстого: «На длинной шее молодого человека, как веревка, напружилась и посинела жила за ухом».
У Ропшина: «Болотов видел, как напружилось и посинело белое искаженное лицо швейцара».
У Толстого: «Руби! Я приказываю!»
У Ропшина: «Связать!» – отрывисто приказал Володя».
У Толстого: «Он упал под ноги навалившегося народа».
У Ропшина: «Константин навалился всей тяжестью на него».
Эти сопоставления совсем не убедительны. Если один из героев Толстого кричит: «Руби! Я приказываю!», а один из героев Ропшина отрывисто приказывает: «Связать!», то можно ли по этому поводу говорить, что Ропшин «всецело имитирует» Толстого? По всей справедливости, решительно невозможно! Точно так же, если у Толстого Верещагин падает под ноги навалившегося народа, а у Ропшина Константин наваливается всею тяжестью на швейцара, то отсюда еще очень далеко до преувеличенной «имитации». Наконец, нет решительно никакого основания кричать о такой «имитации» и ввиду того, что у Верещагина «напружилась и посинела жила за ухом», а в романе Ропшина «напружилось и посинело белое искаженное лицо швейцара». Тут, как говорят французы: Il n'y a pas de quoi fouetter un chat (не за что высечь и кошку).
Так же мало убедительно и следующее сопоставление, делаемое почтенным критиком «Киевский мысли»:
«Описывается у Толстого и Ропшина движение артиллерии:
«Слышался равномерный топот ног и побрякивание орудий» (Толстой). «Слышался топот копыт и звенящий железный лязг» (Ропшин)».
Чем погрешил здесь Ропшин? Тем ли, что употребил глагол «слышался», или же тем, что позволил себе употребить существительное «топот»?
Л. Войтоловский пишет:
«Я потому придаю огромное значение отдельным словам, что именно в них совершается гласное проявление образа, они выражают собою характер каждой сцены». Это правильно. Характер каждой данной сцены, каждого данного художественного произведения выражается именно «в отдельных словах», вернее – в сочетаниях отдельных слов. Но мы только что видели, как мало оснований для обвинения Ропшина заключается в указанных г. Л. Войтоловским сочетаниях «отдельных слов». Пойдем дальше, поищем более предосудительных сочетаний.
Критик «Киевской мысли» указывает на следующее описание Ропшиным чувств, испытанных его героем Болотовым на баррикаде:
«Стоя под лучами морозного солнца, среди белого снега и веселых, здоровых, очевидно, вооруженных людей… он испытывал счастливое и бодрое чувство… И сознание новой, углубленной ответственности перед всей потрясенной революцией Россией волновало его».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Пока меня обуревали такие мысли, сын мой и все обвиняемые вошли в залу. С спокойным лицом, с розой в руках, проходя мимо меня и жены, сын мой улыбнулся нам светлой улыбкой и слегка поклонился… Боже мой, как забилось мое сердце: оно стучало так громко, что председатель с своего места мог бы слышать его.
Председатель, генерал Кардиналовский, видимо, приготовился отнестись к делу добросовестно – он так внимательно слушал, так следил за каждым словом подсудимых…
– Подсудимый… встаньте и скажите ваше имя, отчество и звание!
Громко и ясно прозвучал ответ:
«Потомственный дворянин Петербургской губернии Борис Викторович Савинков».
Ответы других подсудимых были также точны: никто из них не был смущен, никто не терялся.
После их ответов встал присяжный поверенный Фалеев, знаток военных законов, так как сам недавно был военным юристом, и начал доказывать неправильность предания суду генерал-губернатором Каульбарсом, тогда как на основании законов военного положения дело, возникшее при таких условиях, могло быть направлено только адмиралом Чухниным (ныне умершим). Это был наш первый кассационный повод. Прокурор на это заявление язвительно улыбнулся и высказал сомнение в возможности рассуждения, кто должен был предать суду. По мнению прокурора, кто бы ни предал, но раз дело дошло до суда, то и должно быть рассмотрено. Суд удалился для совещания. Во время перерыва сын говорил с товарищами по обвинению и, видимо, говорил нечто ободряющее, так как все они слушали его с улыбкой. Я не сводила с него глаз. И я удивлялась ему. Невозможно было вообразить себе, что этого человека ждет смертный приговор: тах хладнокровно относился он к суду над собой. Дивилась я и на жену его, застывшую в проникновенном спокойствии. Но я не была героиней! Я была простой, слабой матерью, больно чувствовавшей и не умевшей подавить в себе эту боль… Эта боль заставляла меня нервно переменять места в ожидании судей, входить и уходить, разговаривать с кем могла только для того, чтобы как-нибудь заглушить эту невыносимую боль, жегшую мне сердце. Тщетно я старалась подражать им, ничего не выходило… И совещание судей казалось мне бесконечным. А между тем прошло едва несколько минут.
Но вот раздалось обычное:
«Суд идет», – и председатель, садясь в кресло, кратко заявил:
– Суд признал дело слушанием продолжать.
Мое сердце упало: одной надеждой стало менее… И хотя я знала, что у защитников несколько поводов к отложению, но мне стало казаться, что раз суд отказал в первом – значит, не уважит и других.
Но поднялся с своего места Л. Н. Андронников и с большим спокойствием и уверенностью указал суду на резкое нарушение закона, выразившееся в том, что Макаров имел право двухнедельного срока на подачу отзыва на решение судебной палаты о его разумении, между тем с момента этого решения прошло всего четыре дня и таким образом права подсудимого явно нарушены.
Л. Н. Андронников, подавая мотивированную записку об этом нарушении, настоятельно просил дело слушанием отложить впредь до окончания положенного законом срока.
Я взглянула в эту минуту на прокурора и по его лицу догадалась, как неожиданно и существенно для него заявление Л. Н. Андронникова. Он, видимо, не ожидал этого нападения и не подготовился к нему. По крайней мере, возражение его, сказанное едва слышным, смущенным голосом, о том, что раз судебная палата признала Макарова действовавшим в разумении, то, значит, дело должно слушаться, не имело само по себе никакого значения.
Опять мы услышали:
«Суд удаляется для совещания», – и опять началась агония ожидания. На этот раз она была гораздо продолжительнее… Прошло десять минут, двадцать, тридцать – суд все еще совещался.
Но чем дольше продолжалось отсутствие судей, тем больше крепла в душе еще пока не ясная надежда: значит, суд признает заявление важным… Как во сне слышала я отрывочные разговоры волновавшихся военных… Одни говорили: «уважать», другие заверяли «нет». Одни находили в продолжительности совещания признак утвердительный, другие – отрицательный, но все были заинтересованы исходом совещания. Один сын мой был неизменно хладнокровен и равнодушен.
Наконец после почти часового совещания раздалось стереотипное:
«Суд идет!»
Сердце забилось, руки похолодели, в глазах потемнело, и, чтобы удержаться на ногах, я схватилась за спинку стула. В зале наступила мертвая тишина. И среди нее громко и ясно раздался голос председателя, читавшего постановление суда:
«Принимая во внимание, что статья такая-то и такая-то и т. д. и еще раз,
«принимая во внимание, что то-то и то, и то и,
«принимая во внимание»… – уже потому, что председатель не сел, а продолжал читать стоя и что в бумаге было несколько пунктов, – я стала догадываться, что дело получило хороший оборот. И тем не менее, когда он произнес:
«А посему суд признал: дело рассмотрением отложить», – все вокруг меня поплыло и зашаталось, и если бы не спинка стула, за которую я держалась, – я бы упала, но на этот раз уже… – от радости!
Сознание, что благодаря отсрочке являлась надежда на спасение, опьяняла меня…
Конечно, если бы рассуждать последовательно, то ведь это была только кратковременная отсрочка… Но при радости последовательность исключается.
Защитники ликовали, и немудрено: это был небывалый до сих пор случай – отложения дела военным судом. Мы жали друг другу руки, поздравляли… – у близких в глазах стояли слезы счастья… Но я смотрела только на сына, который уходил под конвоем, так же как пришел: спокойно и с высоко поднятой головой… Много толков слышалось вокруг – все привыкли ничего не ждать от военного суда, кроме строгого приговора, и всех поразил такой яркий пример справедливости! Я с глубочайшим уважением посмотрела на старика председателя: он не допустил совершиться неправосудию! Сын потом рассказал мне, что когда они шли обратно в крепость, то Назаров так рассуждал:
«Вот, ведь я полагал после нашего ареста, что нет на свете правды… Ан. вижу, что все же она есть! Хоть маленькая – а есть! Старик-то не захотел брать греха на душу – справедливый!»
Не буду говорить о свидании с сыном после суда: есть минуты жизни – слишком интимные, слишком дорогие, чтобы отдать их в общее достояние… Скажу только, что когда я обняла шею сына, шею, которая так близка была к веревке, – мне не хотелось выпустить ее более из моих рук!..
Между тем на другой же день после приговора режим сына изменился к худшему. Точно все власти так были уверены в смертном исходе, что допускали некоторые послабления только ради этого. Теперь же свидания сократили, передачу уменьшили и вообще очень усилили надзор… Меня это сильно волновало.
К тому же, как всегда бывает после долгого напряжения нервов, наступила реакция: упали силы, ушла энергия… И видя, что здоровье мое окончательно расстроилось, нервы расшатались и вид мой огорчает сына – я решилась для его спокойствия уехать, чтобы поправиться и приготовиться к новому испытанию, то есть к новому суду, неизбежному, как судьба!..
Шестнадцатого июля, из числа в число через два месяца после получения мною роковой телеграммы из Севастополя от защитника Иванова, я, взяв в руки утреннюю газету, прочла большими буквами напечатанное следующее известие: «Бегство политического». Севастополь 16-го июля: Сегодня рано утром из крепостной гауптвахты бежал важный политический арестованный – Борис Савинков при помощи и в сопровождении вольноопределяющегося Сулятицкого».
Бежал!!! Ушел из рук властей! Ушел от замков, запоров, от всякого насилия и произвола!.. Ушел от петли!.. От возможности казни!.. О! Навеки благословенно имя помогшего ему!!
Чувство необъятного счастья наполнило грудь… Спасен! Не надо дрожать за завтрашний день! Не надо ждать суда! Можно заснуть без страшной, неотвязной мысли: казнь! И после долгого, долгого времени сплошного горя в мою жизнь ворвался наконец луч счастья! Но какого относительного счастья!.. И недолгого: к вечеру уже червь сомнения залез в душу и стал подтачивать счастливое настроение: «А если поймают?» Опять знакомое чувство страха охватило меня… Хотелось прорезать пространство и мрак и увидеть, узнать – где он? Что? Кто с ним? Где спасается?
И мучительная тревога поглотила недолгую радость.
Только когда спустя много дней была наконец получена из-за границы почтовая открытка с знакомым словом «привет», с души наконец свалился непомерно тяжелый камень, и в эту ночь я заснула давно забытым сном… покоя!
Через две недели сын мой прислал из Базеля генералу Не-плюеву следующее письмо:
Его Превосходительству генерал-лейтенанту Неплюеву.
«Милостивый государь!
Как вам известно, 14-го сего мая я был арестован в г. Севастополе по обвинению в покушении на вашу жизнь и до 15-го июня содержался вместе с гг. Дойниковым, Назаровым и Макаровым на главной крепостной гауптвахте, откуда, по постановлению б. о. п. с. р. партии и при содействии вольноопределяющегося 51 Митавского полка В. М. Сулятицкого, в ночь с 15-го на 16-е июля бежал.
Ныне, находясь вне действия русских законов, я считаю своим долгом подтвердить вам то, что неоднократно было мною заявлено во время нахождения под стражей, т. е. что я, имея честь принадлежать к партии социалистов-революционеров и вполне разделяя ее программу, – тем не менее никакого отношения к покушению на вас не имел, о приготовлениях к покушению не знал и моральной ответственности за гибель ни в чем не повинных людей и за привлечение к террористическому предприятию малолетнего Макарова принять на себя не могу.
В равной степени к означенному покушению непричастны: Ф. А. Назаров и И. В. Дойников.
С совершенным почтением:
Борис Савинков».
Базель
6–9 августа 1906 г.
А в октябре месяце этого же года состоялся второй военный суд над лицами, обвинявшимися в покушении на ген. Неплюева, в лице арестованного уже впоследствии Калашникова и прежних: Макарова, Дойникова и Назарова. Как и следовало ожидать, время охладило пыл страстей и судьи могли спокойно разобраться в следственном материале, откуда и вытек оправдательный по делу покушения всех подсудимых (следовательно, и моего, бежавшего уже тогда сына), за исключением Макарова, – приговор и обвинительный только в принадлежности к социал-революционной партии, чего из подсудимых никто не отрицал.
Спрашивается, за что же мы все близкие обречены были пережить всю эту передрягу, от которой при воспоминании и доныне мороз подирает по коже?
Неужели такие ошибки ничего не говорят власть имущим и не научают, что система сыска весьма не целесообразна; что, отдавая участь людей в невежественные руки, значит плодить прискорбные недоумения, ошибки, а следовательно, и врагов!..
Ведь все обвинение зиждилось только на показаниях сыскных агентов и на их рвении отличиться и получить за проницательность награду! И все обвинение оказалось мыльным пузырем, за который, однако, грозила смертная казнь!
И не прав ли был мой сын, когда предпочел бежать, чем предаться, несмотря на непричастность, сомнительной надежде быть оправданным!
Итак, пришлось пережить эти события… Для меня они кончились относительно счастливо: мой сын чудом спасся от смерти! Но когда я вспоминаю все пережитые ощущения в ожидании неизбежной, казалось, казни! когда вспоминаю это страшное напряжение – я думаю не о себе!.. Я часто с печалью спрашиваю себя – а те? Те другие? Те, пережившие страшную ночь ожидания казни их детей? Те, дорогие сестры по несчастью, для которых медленно ползли минуты и часы, роковым образом приближая неизбежное, для которых никогда не настанет время забвения той минуты, когда стрелка часов показывала приближение страшного мгновения! И напрасно уверяют палачи, что они только отнимают жизнь за жизнь! Страшная разница есть в том, как умереть?! Внезапно ли, неожиданно ли для самого себя или медленно, высчитывая оставшиеся минуты, нарочно продленные мстительной рукой? И страна, где возможна такая месть, где ни одна мать не может спокойно смотреть вперед на будущее своего ребенка, – эта страна, говорю это с тоскою, – наша родина! Но день настанет! Он настанет – могучий, светлый – день истинной свободы! И если бы не было этой надежды, не стоило бы жить!
Декабрь 1906 г.
Г. В. Плеханов. О том, что есть в романе «То, чего не было»
(Открытое письмо к В. П. Кранихфельду)
Многоуважаемый Владимир Павлович!
Мне хотелось бы сказать Вам несколько слов по поводу Вашего отзыва о романе В. Ропшина «То, чего не было». Надеюсь, что Вы не откажетесь поместить на страницах «Современного мира» мою статейку.
Названный роман представляется Вам весьма неудачным произведением. В этом случае Вы сходитесь с огромным большинством критиков, писавших о нем. Насколько я знаю, все они отнеслись к нему крайне сурово. Дело дошло до того, что Ропшина обвинили в плагиате. Но этот, почти единодушный, резко отрицательный приговор кажется мне совсем несправедливым. Я предлагаю Вам пересмотреть его.
Начну с технических приемов нашего автора. Г-н Л. Войтоловский говорит:
«Каждая фраза Ропшина, каждое описание имеет не только сродство, но огромную аналогию с Толстым, иногда доходящую на пространстве многих страниц до полного тождества. Его герои не только говорят и думают словами и образами Толстого, они безостановочно повторяют и жесты, позы, движения и чуть ли не каждый вздох. Толстовская фраза поглотила у них все силы души, и вся их жизнь протекает исключительно в том, что они по очереди изображают и имитируют то Андрея Болконского, то Верещагина, то капитана Титова и т. д.».
Этот упрек г. Войтоловского превратился под пером одного из критиков «Нового времени» в обвинение в литературной краже. Конечно, на критиков только что названной газеты не следует обращать внимания. Но с критиком «Киевской мысли» необходимо считаться. И потому я спрашиваю: как же обоснован у него упрек, сделанный им Ропшину, – тот упрек, который Вы, многоуважаемый Владимир Павлович, находите, как видно, заслуженным?
В фельетоне «Киевской мысли» мы читаем:
«Вот описывается сцена убийства жандармского полковника Слезкина у Ропшина, и вся она встает перед вами, как своеобразно сделанная мозаика, из-под которой выглядывает толстовский узор: сцена убийства Верещагина.
У Толстого: «На длинной шее молодого человека, как веревка, напружилась и посинела жила за ухом».
У Ропшина: «Болотов видел, как напружилось и посинело белое искаженное лицо швейцара».
У Толстого: «Руби! Я приказываю!»
У Ропшина: «Связать!» – отрывисто приказал Володя».
У Толстого: «Он упал под ноги навалившегося народа».
У Ропшина: «Константин навалился всей тяжестью на него».
Эти сопоставления совсем не убедительны. Если один из героев Толстого кричит: «Руби! Я приказываю!», а один из героев Ропшина отрывисто приказывает: «Связать!», то можно ли по этому поводу говорить, что Ропшин «всецело имитирует» Толстого? По всей справедливости, решительно невозможно! Точно так же, если у Толстого Верещагин падает под ноги навалившегося народа, а у Ропшина Константин наваливается всею тяжестью на швейцара, то отсюда еще очень далеко до преувеличенной «имитации». Наконец, нет решительно никакого основания кричать о такой «имитации» и ввиду того, что у Верещагина «напружилась и посинела жила за ухом», а в романе Ропшина «напружилось и посинело белое искаженное лицо швейцара». Тут, как говорят французы: Il n'y a pas de quoi fouetter un chat (не за что высечь и кошку).
Так же мало убедительно и следующее сопоставление, делаемое почтенным критиком «Киевский мысли»:
«Описывается у Толстого и Ропшина движение артиллерии:
«Слышался равномерный топот ног и побрякивание орудий» (Толстой). «Слышался топот копыт и звенящий железный лязг» (Ропшин)».
Чем погрешил здесь Ропшин? Тем ли, что употребил глагол «слышался», или же тем, что позволил себе употребить существительное «топот»?
Л. Войтоловский пишет:
«Я потому придаю огромное значение отдельным словам, что именно в них совершается гласное проявление образа, они выражают собою характер каждой сцены». Это правильно. Характер каждой данной сцены, каждого данного художественного произведения выражается именно «в отдельных словах», вернее – в сочетаниях отдельных слов. Но мы только что видели, как мало оснований для обвинения Ропшина заключается в указанных г. Л. Войтоловским сочетаниях «отдельных слов». Пойдем дальше, поищем более предосудительных сочетаний.
Критик «Киевской мысли» указывает на следующее описание Ропшиным чувств, испытанных его героем Болотовым на баррикаде:
«Стоя под лучами морозного солнца, среди белого снега и веселых, здоровых, очевидно, вооруженных людей… он испытывал счастливое и бодрое чувство… И сознание новой, углубленной ответственности перед всей потрясенной революцией Россией волновало его».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51