Лицо Володи перекосилось. На правой щеке под густою черною бородой, около сжатого рта, запрыгали судороги. И, не глядя на Болотова, он хриплым голосом крикнул:
– Убирайтесь все к черту! Все!..
Болотов, не помня себя, вышел из комнаты. В прихожей не было никого. Только у выходных запертых на цепочку дверей с бесстрастным лицом и с браунингом в руке дежурил незнакомый Болотову рабочий. Когда Болотов поймал его равнодушный, почти скучающий взгляд, ему стало страшно. Он понял, что Слезкин неизбежно будет убит, что нету той власти, которая бы могла спасти его жизнь. «С нами не поминдальничают, за ушко да на солнышко… – неожиданно вспомнил он. – В самом деле, незачем было петрушку валять… Ведь этот Слезкин – мерзавец, ведь он перевешал десятки, ведь у него нет совести, как у зверя…» – ища оправдания, подумал он, но думать дальше не мог. Кто-то, всхлипывая, рыдал в углу. Закрывшись жандармской шинелью, весь мокрый от слез, в прихожей за вешалкой притаился Давид. Незнакомый дружинник взглянул на него и презрительно скривил губы.
В комнате Слезкина, кроме Володи, остался один Сережа. Когда Болотов вышел, он тронул Володю за рукав и тихо сказал:
– Бог с ним, Владимир Иванович…
Володя задумался. Опустив голову и расставив широко ноги, он думал секунду. Сережа закрыл глаза. Вдруг Володя дернул вверх головою.
– Трусы! Все трусы!.. – пробормотал он, и, избегая глаз Слезкина, незаметным проворным движением выхватил из кармана маленький тускло-синий револьвер, и, сжав зубы, почти не целясь, выстрелил в угол. Комната густо наполнилась клубами едкого дыма. На ковре, закинув высоко голову и опираясь затылком о стену, лежал смертельно раненный Слезкин.
XIV
Когда Давид вышел на улицу, уже рассвело. Утро было ненастное. Хмурые, низкие облака холодной мглой нависли над городом, над белыми крышами и голыми фабричными трубами. Снег не хрустел под ногами, а вился мутными хлопьями и налипал на подошвы, сырой и скользкий. Опустив голову и поеживаясь в своем осеннем пальто, Давид торопливо, без цели, шагал по бульварам по направлению к Замоскворечью. Раушская набережная была пустынна, точно вымерла вся Москва. На другом берегу реки, за Каменным мостом, в белых летучих хлопьях тонули зубчатые Кремлевские стены. После бессонной ночи в жандармской передней, после плача, криков и суеты, после властных приказаний Володи казались новыми и неожиданно странными и эта вялая тишина, и этот мокрый, забивающийся за иззябшую шею, снег, и это нависшее небо, и туманный купол Христа Спасителя. Но страннее и неожиданнее всего было равнодушие прохожих: никто не знал, да, может быть, и не хотел знать, что случилось что-то ужасное, что убит человек, Евгений Павлович Слезкин, и убит именно им, Давидом.
На Балчуге, возле единственного незапертого лабаза, заполняя всю улицу, растянулись громоздкие, покрытые заскорузлой рогожей возы с мукой. Сытые кони, тяжеловозы, опустив заиндевелые шеи и подрагивая боками, понуро стояли в снегу. У коней также понуро стояли извозчики, тоже заиндевелые и замерзшие, ожидая очереди, чтобы проехать во двор. Один из возов застрял у ворот, и лабазные молодцы в холщовых передниках подталкивали его и ругались. На истоптанном грязном пороге стоял рыжебородый хозяин и, глядя на них, тоже ругался. Давид остановился перед лабазом. Он с тупым любопытством смотрел на однообразную вереницу нагруженных мукою возов, на залепленных снегом людей, на рыжебородого ругающегося купца, точно действительно было важно узнать, как протиснутся застрявшие сани во двор. И когда наконец, поскрипывая полозьями, сани скрылись в воротах, и за ними медленно тронулся весь тяжелый обоз, и приказчики, притоптывая ногами, разошлись по лабазу, Давид долго еще стоял неподвижно и все так же тупо смотрел на опустевшую улицу и железные болты лавок. Он очнулся от холода. Лицо его было мокро, и нестерпимо мерзли красные, закоченевшие руки. Засунув их глубоко в карманы и подняв воротник пальто, он быстро перешел Каменный мост. На Волхонке он споткнулся о занесенный снегом бочонок – о совсем готовую, заледенелую баррикаду, оставленную дружиной, – и чуть не упал. Потерев ушибленное колено, он свернул в переулок, но за углом была выстроена другая, невидимая с улицы, баррикада, и на ней трепалось красное знамя. Из-за вала кто-то окликнул его.
Давид мельком взглянул на знамя и, махнув рукою, повернулся на каблуках и побрел назад к Боровицким воротам. Его сейчас же догнал какой-то молодой с задорными глазами дружинник, подпоясанный извозчичьим гарусным кушаком. Он, запыхавшись, подбежал к Давиду и, дыша ему в щеку, заглянул прямо в лицо. Давид приостановился и, покраснев, с глазами полными слез, забормотал, заикаясь:
– Что значит?… Сегодня ночью… начальника охраны… убили…
Чувствуя, что сейчас зарыдает, и отчаянным усилием воли сдерживая себя, он визгливым фальцетом крикнул:
– А убил его я!..
Потом, приподняв для чего-то свою студенческую фуражку, он, не оглядываясь, бегом побежал к Кремлю. Молодой рабочий с недоумением пожал плечами, сплюнул и лениво поплелся на баррикаду.
Снег, не утихая ни на минуту, белыми мутными хлопьями засыпал улицы, тротуары, деревья, церкви, дома, баррикады дружинников и Давида. В Александровском саду он глубоким ковром замел все дорожки. Давид присел на скамейку и с тем же тупым любопытством, с каким смотрел на обоз, стал рассматривать летающие снежинки. Они неслышно падали ему на плечи, на руки, на колени, и, когда их скоплялась большая груда, он осторожно, одним пальцем, стряхивал их на землю. Он не мог бы сказать, сколько времени он так просидел. Его знобило. Он не думал ни о чем – ни о Слезкине, ни о восстании, ни о Володе. Он видел снежные хлопья, каменную стену Кремля и в лихорадочном забытьи считал замедленные удары на Тайницкой башне. Но вдруг с тою же беспощадной отчетливостью, как и вчера, в ушах неожиданно зазвенел знакомый пронзительный заячий крик, тот крик, которому он был не в силах поверить, хотя и слышал его. «А-а-а-а-а…» – замычал он и схватился за голову. «А-а-а-а-а…» – повторил он, сжимая до боли виски. Его фуражка свалилась в снег, но он не поднял ее. Он ясно видел перед собой потемневшие, немигающие, остановившиеся глаза. Он встал и, не опуская рук, в расстегнутом мокром пальто, без шапки, побрел на Арбатскую площадь. На площади, у Арбата, валялись обломки раскиданной баррикады и потрескивал на углу веселым огнем костер. У костра грелись люди в темных шинелях. Их было много. Давид, опять почувствовав холод, не понимая, где он и что это за люди, пошел прямо на них, к огню.
– Кто идет? – услышал он хриплый окрик. Он не понял его и только ускорил шаги, но что-то острое, твердое загородило ему дорогу. Перед ним стоял невзрачный солдат в башлыке, навернутом на уши, и в неуклюжих засыпанных снегом сапогах. Продолжая держать винтовку наперевес, он низко нагнулся к Давиду и тотчас, вытягиваясь, как на параде, сказал заученным голосом:
– Так что жида поймал, ваше благородие. – Несколько человек в таких же обмотанных кругом головы башлыках и в серых шинелях окружили Давида. У всех были в руках винтовки, и все, недружелюбно и откровенно, разглядывали его. Подошел молодой, с бледным и хмурым лицом и с родинкой на щеке, офицер и тоже недружелюбно, с ног до головы, осмотрел Давида. Солдат весело повторил:
– Так что жид, ваше благородие.
– Обыскать! – сказал офицер и брезгливо поморщился.
И сейчас же Давид почувствовал, как по его телу, по спине, по груди и под мышками зашарили чужие и грубые неловкие руки. От их прикосновения стало как будто еще холоднее. Давид съежился и глубоко спрятал лицо в воротник.
– Револьвер, ваше благородие.
Давид не сознавал, что именно с ним происходит. В ушах, мешая думать и понимать, все еще звенел заячий лай. Почему-то Давид был твердо уверен, что обыскивают его по недоразумению, что недоразумение скоро рассеется и что его, конечно, отпустят. Он не мог поверить, что его, свободного человека, который только что свободно ходил по Москве и свободно мог выехать в Петербург или за границу, его, Давида, здесь, на Арбате, силою задержали какие-то неизвестные люди и что эти люди вправе сделать с ним все что угодно. Это было до такой степени нелепо и непонятно, что он не почувствовал ни беспокойства, ни страха и равнодушно следил за шарившими по его телу руками. Один из солдат, черноусый ефрейтор, толкнул его легонько прикладом:
– Ну, айда… Марш!
Четверо вооруженных людей, с такими же бесстрастными лицами, как у того дружинника, который дежурил в прихожей у Слезкина, повели его вверх по Арбату. Он шел послушно, по привычке размахивая руками. Только теперь он заметил, что потерял шапку. Его русые волосы мокли. По дороге он думал, что без шапки легко простудиться, и напрасно напрягал ослабевшую память, чтобы припомнить, где ее обронил. Только когда солдаты остановились возле казенного грязного здания в незнакомом ему переулке, он понял, что его ведут в полицейскую часть. В первой, холодной, с казарменным запахом комнате у дверей стояло два часовых и, согнувшись на лавочке, дремал старый с серебряными медалями околоточный надзиратель. Пока он ходил с докладом, Давид лениво осматривал комнату. Под ногами его, на полу, расползалась черная лужа талого снега.
Через минуту надзиратель вернулся. Опять кто-то толкнул Давида в плечо. В светлой, просторной комнате с забеленными окнами, за казенным красным столом, под портретом царя в гусарском мундире, сидело два офицера. Один из них, обрюзгший толстый полковник с длинными седыми усами что-то быстро писал. Другой, помоложе, с адъютантскими аксельбантами на груди, просматривал какие-то розовые бумажки. Давид стоял у дверей, рядом с околоточным надзирателем. В комнате было тепло, в левом углу трещали в печке дрова, и он с удовольствием чувствовал, как отогреваются его мокрые, озябшие пальцы. Прошло долгое время, пока полковник поднял наконец голову и, прищурясь, устало посмотрел на него. Адъютант наклонился и что-то почтительно зашептал.
– Да, да… конечно… конечно… – сказал полковник, не глядя на адъютанта, и, обращаясь к Давиду, строго, барским ворчливым басом спросил:
– Твой это револьвер?
Давид ничего не ответил.
– Ты из него стрелял? – сказал полковник и положил белую, в кольцах руку на браунинг. – Фамилия?… Отвечай, когда я тебя спрашиваю.
Но Давид, если бы и хотел, уже был не в силах ответить. Внезапно, с беспощадною точностью, с той нерассуждающею уверенностью, которая исключает ошибку, он понял, что его ни за что не отпустят и что не по недоразумению он здесь. Он понял, что для полковника, для адъютанта, для задержавших его солдат, для полицейского надзирателя, который мирно дремал на лавке, для этих голых казарменных стен он не живой человек, Давид Кон, с прекрасной и бессмертною жизнью, а бездушный номер, никто, один из тех безымянных людей, которых десятками арестуют, вешают и ссылают в Сибирь. Он понял, что полковник его не поймет, – не сможет и не захочет понять, что нет его вины в том, что восстала Москва, что строятся баррикады и что убит жандарм Слезкин. Он понял, что его будут судить и осудят единственно по уликам, – но лживым и нестоящим мелочам. И он вспомнил, что стрелял на Мясницкой и что этого скрыть нельзя, потому что револьвер закопчен и в обойме недостает пяти пуль. И как только он это вспомнил, он уже знал, знал не разумом, а всем своим слабым, продрогшим и утомленным телом, что сегодня, сейчас, через десять минут, вот в этом полицейском участке, в этой казенной комнате, произойдет что-то страшное, что-то такое, чего с ним никогда еще не бывало, что не должно и не может быть, что будет более ужасно, чем даже крик и смерть Слезкина. И неожиданно для себя он затрясся всем телом мелкой, трепетной, все нарастающей дрожью. Он хотел унять эту дрожь, но зубы не повиновались и громко стучали, и тряслась челюсть, и пальцы прыгали по груди. Адъютант опять наклонился к полковнику. Полковник еще раз взглянул на Давида и кивнул одними глазами.
Давид плохо понимал, что с ним было дальше. Он заботился и думал только о том, как бы остановить противную, малодушную дрожь. Как сквозь сон он увидел, что он снова в сенях, что его опять окружают солдаты, и понял, что его выводят во двор. Мелькнули хлопья мутного снега, серые шинели, желтая, истрескавшаяся стена и бритое лицо адъютанта. Сухой и жесткий, горячий комок подкатился к горлу. Давид зашатался, но кто-то сзади бережно поддержал его. Пришел он в себя уже у стены, с завязанными руками. В десяти шагах темнело что-то неясное, чего он не мог различить. Он понял, однако, что это солдаты. Справа от них, сгорбившись, стоял офицер. И тут на мгновение, на короткий, как молния, миг, Давиду стало вдруг ясно, что этот снег, эти винтовки, этот кусочек хмурого неба, этот бритый, с твердым лицом адъютант именно и есть то неведомое, что называется смертью и чего он боялся всю жизнь. Дрожь сразу утихла. Он поднял вверх голову, но сейчас же опять опустил: снег, падая, щекотал щеки и забивался за ресницы, в глаза. Больше он уже ничего не увидел. Блеснуло желтоватое пламя. На том месте, где только что стоял у стены Давид, беспомощно свернулось жалкое, скорченное, никому не нужное тело. Снег валил не переставая.
XV
На улицах Москвы уже много дней происходило сражение, и исход его колебался. Ни одна из враждующих армий – ни правительство, ни революционеры – не осмеливалась перейти в открытое наступление. Те несколько сот московских рабочих, приказчиков и студентов, которые строили баррикады, не были в силах ни завладеть Китай-городом и Кремлем, ни заставить войска положить оружие. Но и те немногочисленные полки, на которые правительство могло положиться, усмиряли восстание вяло и неохотно, отбывая казенную, обременительную повинность. Торговая и деловая Москва, Москва биржи, банков, амбаров и лавок, миллионный город купцов и попов, не участвовала в сражении. Она растерянно выжидала, на чьей стороне будет победа, то есть твердая власть. Войска разрушали и жгли покинутые дружинами баррикады, но при первых же выстрелах в беспорядке возвращались в казармы. Вместо разрушенных баррикад дружинники строили новые и легко, без борьбы, оставляли их, когда видели, что силы не равны. В конце недели по Москве прошел слух, что из Петербурга по Николаевской незабастовавшей дороге прибывает царская гвардия. Стало ясно, что одинокое, бессильное, нерешительное восстание должно погаснуть так же быстро, как вспыхнуло.
Но ни умиравшие на баррикадах дружинники, ни притаившиеся в страхе чиновники и купцы, ни те министры, которые посылали Семеновский полк, ни сами «семеновцы» не видели этого. Им казалось, что восстала вся Москва, вся Россия, и только что, истощив последние средства ценою бессчетных жертв, можно залить бушевавший пожар – всероссийскую, великую, победоносную революцию. Так думал и Болотов. Он сражался без отдыха уже вторую неделю. Не наступая, но и не избегая столкновений с войсками, дружина Володи медленно описывала дугу вдоль Садовой, от Чистых прудов, через Сретенку, Драчевку и Самотеку, к Пресне! Она, естественно, как перед охотником зверь, отодвигалась перед сильными отрядами войск к той части Москвы, которая всецело была в руках революционеров. Брошенные ею и разрушенные казаками баррикады немедленно восстановлялись другими дружинами. Эти дружины точно так же, как и она, двигались по Москве без цели и руководящего плана, то приближаясь к Кремлю и давая сражения у стен Страстного монастыря, то отступая опять в удаленные окраины города. За эти дни число дружинников возросло, но это не был тот стремительный и могучий рост, который знаменует собой народную революцию. У Володи было теперь до тридцати человек, почти сплошь заводских рабочих. В этой вооруженной толпе затерялся и приставший в первый же день восстания брызгаловский дворник Пронька. Этот Пронька, широколицый, веселый малый, с громадными волосатыми кулаками, плохо понимал, кто сражается и зачем. Если бы Болотов заговорил с ним о республике, об Учредительном собрании или социализме, он бы, почесав в затылке и ухмыльнувшись, ответил, что это не его, а барское дело и что господам лучше знать. Но, пристав случайно к дружине, он уже не мог оставить ее. Он видел, что дружинники убивают начальство, а так как всякое начальство, начиная с городового и кончая министром, казалось ему самозваным и противоестественным злом, то он и считал, что они делают хорошее и полезное дело. Кроме того, ему было необычно и потому весело – «занятно», как он говорил, – бродить с револьвером по безлюдной Москве, ломать гнилые заборы, переворачивать вагоны трамваев, рубить столбы и деревья, охотиться на казаков и своим длинноствольным маузером неизменно повергать в ужас сердобольных купчих Хамовников, Лефортова и Плющихи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
– Убирайтесь все к черту! Все!..
Болотов, не помня себя, вышел из комнаты. В прихожей не было никого. Только у выходных запертых на цепочку дверей с бесстрастным лицом и с браунингом в руке дежурил незнакомый Болотову рабочий. Когда Болотов поймал его равнодушный, почти скучающий взгляд, ему стало страшно. Он понял, что Слезкин неизбежно будет убит, что нету той власти, которая бы могла спасти его жизнь. «С нами не поминдальничают, за ушко да на солнышко… – неожиданно вспомнил он. – В самом деле, незачем было петрушку валять… Ведь этот Слезкин – мерзавец, ведь он перевешал десятки, ведь у него нет совести, как у зверя…» – ища оправдания, подумал он, но думать дальше не мог. Кто-то, всхлипывая, рыдал в углу. Закрывшись жандармской шинелью, весь мокрый от слез, в прихожей за вешалкой притаился Давид. Незнакомый дружинник взглянул на него и презрительно скривил губы.
В комнате Слезкина, кроме Володи, остался один Сережа. Когда Болотов вышел, он тронул Володю за рукав и тихо сказал:
– Бог с ним, Владимир Иванович…
Володя задумался. Опустив голову и расставив широко ноги, он думал секунду. Сережа закрыл глаза. Вдруг Володя дернул вверх головою.
– Трусы! Все трусы!.. – пробормотал он, и, избегая глаз Слезкина, незаметным проворным движением выхватил из кармана маленький тускло-синий револьвер, и, сжав зубы, почти не целясь, выстрелил в угол. Комната густо наполнилась клубами едкого дыма. На ковре, закинув высоко голову и опираясь затылком о стену, лежал смертельно раненный Слезкин.
XIV
Когда Давид вышел на улицу, уже рассвело. Утро было ненастное. Хмурые, низкие облака холодной мглой нависли над городом, над белыми крышами и голыми фабричными трубами. Снег не хрустел под ногами, а вился мутными хлопьями и налипал на подошвы, сырой и скользкий. Опустив голову и поеживаясь в своем осеннем пальто, Давид торопливо, без цели, шагал по бульварам по направлению к Замоскворечью. Раушская набережная была пустынна, точно вымерла вся Москва. На другом берегу реки, за Каменным мостом, в белых летучих хлопьях тонули зубчатые Кремлевские стены. После бессонной ночи в жандармской передней, после плача, криков и суеты, после властных приказаний Володи казались новыми и неожиданно странными и эта вялая тишина, и этот мокрый, забивающийся за иззябшую шею, снег, и это нависшее небо, и туманный купол Христа Спасителя. Но страннее и неожиданнее всего было равнодушие прохожих: никто не знал, да, может быть, и не хотел знать, что случилось что-то ужасное, что убит человек, Евгений Павлович Слезкин, и убит именно им, Давидом.
На Балчуге, возле единственного незапертого лабаза, заполняя всю улицу, растянулись громоздкие, покрытые заскорузлой рогожей возы с мукой. Сытые кони, тяжеловозы, опустив заиндевелые шеи и подрагивая боками, понуро стояли в снегу. У коней также понуро стояли извозчики, тоже заиндевелые и замерзшие, ожидая очереди, чтобы проехать во двор. Один из возов застрял у ворот, и лабазные молодцы в холщовых передниках подталкивали его и ругались. На истоптанном грязном пороге стоял рыжебородый хозяин и, глядя на них, тоже ругался. Давид остановился перед лабазом. Он с тупым любопытством смотрел на однообразную вереницу нагруженных мукою возов, на залепленных снегом людей, на рыжебородого ругающегося купца, точно действительно было важно узнать, как протиснутся застрявшие сани во двор. И когда наконец, поскрипывая полозьями, сани скрылись в воротах, и за ними медленно тронулся весь тяжелый обоз, и приказчики, притоптывая ногами, разошлись по лабазу, Давид долго еще стоял неподвижно и все так же тупо смотрел на опустевшую улицу и железные болты лавок. Он очнулся от холода. Лицо его было мокро, и нестерпимо мерзли красные, закоченевшие руки. Засунув их глубоко в карманы и подняв воротник пальто, он быстро перешел Каменный мост. На Волхонке он споткнулся о занесенный снегом бочонок – о совсем готовую, заледенелую баррикаду, оставленную дружиной, – и чуть не упал. Потерев ушибленное колено, он свернул в переулок, но за углом была выстроена другая, невидимая с улицы, баррикада, и на ней трепалось красное знамя. Из-за вала кто-то окликнул его.
Давид мельком взглянул на знамя и, махнув рукою, повернулся на каблуках и побрел назад к Боровицким воротам. Его сейчас же догнал какой-то молодой с задорными глазами дружинник, подпоясанный извозчичьим гарусным кушаком. Он, запыхавшись, подбежал к Давиду и, дыша ему в щеку, заглянул прямо в лицо. Давид приостановился и, покраснев, с глазами полными слез, забормотал, заикаясь:
– Что значит?… Сегодня ночью… начальника охраны… убили…
Чувствуя, что сейчас зарыдает, и отчаянным усилием воли сдерживая себя, он визгливым фальцетом крикнул:
– А убил его я!..
Потом, приподняв для чего-то свою студенческую фуражку, он, не оглядываясь, бегом побежал к Кремлю. Молодой рабочий с недоумением пожал плечами, сплюнул и лениво поплелся на баррикаду.
Снег, не утихая ни на минуту, белыми мутными хлопьями засыпал улицы, тротуары, деревья, церкви, дома, баррикады дружинников и Давида. В Александровском саду он глубоким ковром замел все дорожки. Давид присел на скамейку и с тем же тупым любопытством, с каким смотрел на обоз, стал рассматривать летающие снежинки. Они неслышно падали ему на плечи, на руки, на колени, и, когда их скоплялась большая груда, он осторожно, одним пальцем, стряхивал их на землю. Он не мог бы сказать, сколько времени он так просидел. Его знобило. Он не думал ни о чем – ни о Слезкине, ни о восстании, ни о Володе. Он видел снежные хлопья, каменную стену Кремля и в лихорадочном забытьи считал замедленные удары на Тайницкой башне. Но вдруг с тою же беспощадной отчетливостью, как и вчера, в ушах неожиданно зазвенел знакомый пронзительный заячий крик, тот крик, которому он был не в силах поверить, хотя и слышал его. «А-а-а-а-а…» – замычал он и схватился за голову. «А-а-а-а-а…» – повторил он, сжимая до боли виски. Его фуражка свалилась в снег, но он не поднял ее. Он ясно видел перед собой потемневшие, немигающие, остановившиеся глаза. Он встал и, не опуская рук, в расстегнутом мокром пальто, без шапки, побрел на Арбатскую площадь. На площади, у Арбата, валялись обломки раскиданной баррикады и потрескивал на углу веселым огнем костер. У костра грелись люди в темных шинелях. Их было много. Давид, опять почувствовав холод, не понимая, где он и что это за люди, пошел прямо на них, к огню.
– Кто идет? – услышал он хриплый окрик. Он не понял его и только ускорил шаги, но что-то острое, твердое загородило ему дорогу. Перед ним стоял невзрачный солдат в башлыке, навернутом на уши, и в неуклюжих засыпанных снегом сапогах. Продолжая держать винтовку наперевес, он низко нагнулся к Давиду и тотчас, вытягиваясь, как на параде, сказал заученным голосом:
– Так что жида поймал, ваше благородие. – Несколько человек в таких же обмотанных кругом головы башлыках и в серых шинелях окружили Давида. У всех были в руках винтовки, и все, недружелюбно и откровенно, разглядывали его. Подошел молодой, с бледным и хмурым лицом и с родинкой на щеке, офицер и тоже недружелюбно, с ног до головы, осмотрел Давида. Солдат весело повторил:
– Так что жид, ваше благородие.
– Обыскать! – сказал офицер и брезгливо поморщился.
И сейчас же Давид почувствовал, как по его телу, по спине, по груди и под мышками зашарили чужие и грубые неловкие руки. От их прикосновения стало как будто еще холоднее. Давид съежился и глубоко спрятал лицо в воротник.
– Револьвер, ваше благородие.
Давид не сознавал, что именно с ним происходит. В ушах, мешая думать и понимать, все еще звенел заячий лай. Почему-то Давид был твердо уверен, что обыскивают его по недоразумению, что недоразумение скоро рассеется и что его, конечно, отпустят. Он не мог поверить, что его, свободного человека, который только что свободно ходил по Москве и свободно мог выехать в Петербург или за границу, его, Давида, здесь, на Арбате, силою задержали какие-то неизвестные люди и что эти люди вправе сделать с ним все что угодно. Это было до такой степени нелепо и непонятно, что он не почувствовал ни беспокойства, ни страха и равнодушно следил за шарившими по его телу руками. Один из солдат, черноусый ефрейтор, толкнул его легонько прикладом:
– Ну, айда… Марш!
Четверо вооруженных людей, с такими же бесстрастными лицами, как у того дружинника, который дежурил в прихожей у Слезкина, повели его вверх по Арбату. Он шел послушно, по привычке размахивая руками. Только теперь он заметил, что потерял шапку. Его русые волосы мокли. По дороге он думал, что без шапки легко простудиться, и напрасно напрягал ослабевшую память, чтобы припомнить, где ее обронил. Только когда солдаты остановились возле казенного грязного здания в незнакомом ему переулке, он понял, что его ведут в полицейскую часть. В первой, холодной, с казарменным запахом комнате у дверей стояло два часовых и, согнувшись на лавочке, дремал старый с серебряными медалями околоточный надзиратель. Пока он ходил с докладом, Давид лениво осматривал комнату. Под ногами его, на полу, расползалась черная лужа талого снега.
Через минуту надзиратель вернулся. Опять кто-то толкнул Давида в плечо. В светлой, просторной комнате с забеленными окнами, за казенным красным столом, под портретом царя в гусарском мундире, сидело два офицера. Один из них, обрюзгший толстый полковник с длинными седыми усами что-то быстро писал. Другой, помоложе, с адъютантскими аксельбантами на груди, просматривал какие-то розовые бумажки. Давид стоял у дверей, рядом с околоточным надзирателем. В комнате было тепло, в левом углу трещали в печке дрова, и он с удовольствием чувствовал, как отогреваются его мокрые, озябшие пальцы. Прошло долгое время, пока полковник поднял наконец голову и, прищурясь, устало посмотрел на него. Адъютант наклонился и что-то почтительно зашептал.
– Да, да… конечно… конечно… – сказал полковник, не глядя на адъютанта, и, обращаясь к Давиду, строго, барским ворчливым басом спросил:
– Твой это револьвер?
Давид ничего не ответил.
– Ты из него стрелял? – сказал полковник и положил белую, в кольцах руку на браунинг. – Фамилия?… Отвечай, когда я тебя спрашиваю.
Но Давид, если бы и хотел, уже был не в силах ответить. Внезапно, с беспощадною точностью, с той нерассуждающею уверенностью, которая исключает ошибку, он понял, что его ни за что не отпустят и что не по недоразумению он здесь. Он понял, что для полковника, для адъютанта, для задержавших его солдат, для полицейского надзирателя, который мирно дремал на лавке, для этих голых казарменных стен он не живой человек, Давид Кон, с прекрасной и бессмертною жизнью, а бездушный номер, никто, один из тех безымянных людей, которых десятками арестуют, вешают и ссылают в Сибирь. Он понял, что полковник его не поймет, – не сможет и не захочет понять, что нет его вины в том, что восстала Москва, что строятся баррикады и что убит жандарм Слезкин. Он понял, что его будут судить и осудят единственно по уликам, – но лживым и нестоящим мелочам. И он вспомнил, что стрелял на Мясницкой и что этого скрыть нельзя, потому что револьвер закопчен и в обойме недостает пяти пуль. И как только он это вспомнил, он уже знал, знал не разумом, а всем своим слабым, продрогшим и утомленным телом, что сегодня, сейчас, через десять минут, вот в этом полицейском участке, в этой казенной комнате, произойдет что-то страшное, что-то такое, чего с ним никогда еще не бывало, что не должно и не может быть, что будет более ужасно, чем даже крик и смерть Слезкина. И неожиданно для себя он затрясся всем телом мелкой, трепетной, все нарастающей дрожью. Он хотел унять эту дрожь, но зубы не повиновались и громко стучали, и тряслась челюсть, и пальцы прыгали по груди. Адъютант опять наклонился к полковнику. Полковник еще раз взглянул на Давида и кивнул одними глазами.
Давид плохо понимал, что с ним было дальше. Он заботился и думал только о том, как бы остановить противную, малодушную дрожь. Как сквозь сон он увидел, что он снова в сенях, что его опять окружают солдаты, и понял, что его выводят во двор. Мелькнули хлопья мутного снега, серые шинели, желтая, истрескавшаяся стена и бритое лицо адъютанта. Сухой и жесткий, горячий комок подкатился к горлу. Давид зашатался, но кто-то сзади бережно поддержал его. Пришел он в себя уже у стены, с завязанными руками. В десяти шагах темнело что-то неясное, чего он не мог различить. Он понял, однако, что это солдаты. Справа от них, сгорбившись, стоял офицер. И тут на мгновение, на короткий, как молния, миг, Давиду стало вдруг ясно, что этот снег, эти винтовки, этот кусочек хмурого неба, этот бритый, с твердым лицом адъютант именно и есть то неведомое, что называется смертью и чего он боялся всю жизнь. Дрожь сразу утихла. Он поднял вверх голову, но сейчас же опять опустил: снег, падая, щекотал щеки и забивался за ресницы, в глаза. Больше он уже ничего не увидел. Блеснуло желтоватое пламя. На том месте, где только что стоял у стены Давид, беспомощно свернулось жалкое, скорченное, никому не нужное тело. Снег валил не переставая.
XV
На улицах Москвы уже много дней происходило сражение, и исход его колебался. Ни одна из враждующих армий – ни правительство, ни революционеры – не осмеливалась перейти в открытое наступление. Те несколько сот московских рабочих, приказчиков и студентов, которые строили баррикады, не были в силах ни завладеть Китай-городом и Кремлем, ни заставить войска положить оружие. Но и те немногочисленные полки, на которые правительство могло положиться, усмиряли восстание вяло и неохотно, отбывая казенную, обременительную повинность. Торговая и деловая Москва, Москва биржи, банков, амбаров и лавок, миллионный город купцов и попов, не участвовала в сражении. Она растерянно выжидала, на чьей стороне будет победа, то есть твердая власть. Войска разрушали и жгли покинутые дружинами баррикады, но при первых же выстрелах в беспорядке возвращались в казармы. Вместо разрушенных баррикад дружинники строили новые и легко, без борьбы, оставляли их, когда видели, что силы не равны. В конце недели по Москве прошел слух, что из Петербурга по Николаевской незабастовавшей дороге прибывает царская гвардия. Стало ясно, что одинокое, бессильное, нерешительное восстание должно погаснуть так же быстро, как вспыхнуло.
Но ни умиравшие на баррикадах дружинники, ни притаившиеся в страхе чиновники и купцы, ни те министры, которые посылали Семеновский полк, ни сами «семеновцы» не видели этого. Им казалось, что восстала вся Москва, вся Россия, и только что, истощив последние средства ценою бессчетных жертв, можно залить бушевавший пожар – всероссийскую, великую, победоносную революцию. Так думал и Болотов. Он сражался без отдыха уже вторую неделю. Не наступая, но и не избегая столкновений с войсками, дружина Володи медленно описывала дугу вдоль Садовой, от Чистых прудов, через Сретенку, Драчевку и Самотеку, к Пресне! Она, естественно, как перед охотником зверь, отодвигалась перед сильными отрядами войск к той части Москвы, которая всецело была в руках революционеров. Брошенные ею и разрушенные казаками баррикады немедленно восстановлялись другими дружинами. Эти дружины точно так же, как и она, двигались по Москве без цели и руководящего плана, то приближаясь к Кремлю и давая сражения у стен Страстного монастыря, то отступая опять в удаленные окраины города. За эти дни число дружинников возросло, но это не был тот стремительный и могучий рост, который знаменует собой народную революцию. У Володи было теперь до тридцати человек, почти сплошь заводских рабочих. В этой вооруженной толпе затерялся и приставший в первый же день восстания брызгаловский дворник Пронька. Этот Пронька, широколицый, веселый малый, с громадными волосатыми кулаками, плохо понимал, кто сражается и зачем. Если бы Болотов заговорил с ним о республике, об Учредительном собрании или социализме, он бы, почесав в затылке и ухмыльнувшись, ответил, что это не его, а барское дело и что господам лучше знать. Но, пристав случайно к дружине, он уже не мог оставить ее. Он видел, что дружинники убивают начальство, а так как всякое начальство, начиная с городового и кончая министром, казалось ему самозваным и противоестественным злом, то он и считал, что они делают хорошее и полезное дело. Кроме того, ему было необычно и потому весело – «занятно», как он говорил, – бродить с револьвером по безлюдной Москве, ломать гнилые заборы, переворачивать вагоны трамваев, рубить столбы и деревья, охотиться на казаков и своим длинноствольным маузером неизменно повергать в ужас сердобольных купчих Хамовников, Лефортова и Плющихи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51