Заметьте себе, это сродни подвигу: ранней весной – а май в наших краях еще ранняя весна – вода в озере такая холодная, что редкий мужчина посмеет в нее окунуться.
Шуточки про температуру воды и про то, как купание в ледяном озере вредно для «мужского и женского хозяйства» – привычная часть майских разговоров в Версале.
Но моя мать холода не боялась.
Она плескалась в майском озере с наслаждением – как выдра. И пловчихой была замечательной – настолько хорошей, что всякий останавливался понаблюдать за ее отменной техникой.
Казалось, ее тело, не зная трения, скользит по поверхности. Она по многу раз переплывала озеро в его узкой части – то, что на карте выглядело как перехват песочных часов. Мать законно гордилась своим стилем, который выработала еще девочкой, часами купаясь в пруду. Она любила вынырнуть и между двумя вдохами, сияя улыбкой, бросить вызов любому пловцу: «Ну-ка попробуйте меня догнать!»
Это из-за нее я вернулся в Версаль. Я уже не раз плакался вам, что застрял в этом городке. Однако это только половина правды. На самом деле я вернулся сюда сознательно, по своей воле. И доведись мне снова принимать решение, я бы снова сделал то же самое. Строго говоря, выбора тогда у меня не было. Однако я согласился вернуться с легким сердцем.
В декабре 1994 года – почти за три года до убийства Данцигера – я был аспирантом на историческом факультете Бостонского университета. Я полностью погрузился в университетскую научную жизнь и, помимо нее, ничего не замечал и знать не хотел. Я с головой ушел в смертельную схватку всех американских аспирантов за обычные академические привилегии: стипендии, публикации, гранты-фиганты...
Моим Священным Граалем – пределом тогдашних желаний – была постоянная штатная должность преподавателя.
Стать штатным преподавателем в одном из университетов – о, что могло лучше доказать, как далеко я упорхнул из сонного городка Версаль в штате Мэн! Все остальное в сравнении с этим казалось недостойной внимания ерундой.
В Аллстоне у меня была квартирка в полуподвале, убогая даже по аспирантским скромным стандартам: холодная, сырая, темная. Одно окошко, в котором видны только ноги прохожих. Стены снизу и почти до середины хранили грязный след бог-знает-когдашнего наводнения – в вечном полумраке комнаты это выглядело как пародия на деревянную панельную обшивку.
У меня была подружка – тоже кандидатка в профессора по имени Сандра Ловенштайн.
Тощенькая, как птичка в декабре, с землистым умным личиком.
Она много рассуждала о коммунизме, об Антонио Грамши и Карле Марксе и носила массивные очки в черной оправе, чтобы даже внешним видом соответствовать своим аскетическим убеждениям. Возможно, и со мной она водилась не без идеологической цели – красиво жертвуя собственное тело пролетарию из мэнской глубинки.
Для меня это было «самое оно». То, что я трахался с интеллектуалкой, служило еще одним подтверждением: я вырвался из своего пролетарского прошлого, я вырвался из своего провинциального затвора – Версаль ловил меня, но не поймал!
Родной далекий Версаль стал для меня просто источником анекдотов, которые я буду травить на профессорских вечеринках в Кембридже, или в Нью-Хейвене, или в другом престижном университете, где я скоро обоснуюсь.
К тому времени я уже подозревал, что у моей матери болезнь Альцгеймера.
Эту болезнь трудно диагностировать, особенно на ее начальной стадии, а у матери она только начиналась.
Первые симптомы легко спутать с обычной старческой забывчивостью. Но мало-помалу количество повседневных трудностей с памятью выросло у матери до такой степени, что игнорировать напасть не было никакой возможности.
Осенью девяносто четвертого отец звонил мне еженедельно и бесконечно жаловался на нее. То она свет забыла выключить, то газовая плита по ее забывчивости горела всю ночь. Однажды мать забыла выключить двигатель машины, и та работала, пока не закончился бензин. Чтобы наполнить бак, отцу пришлось тащиться с канистрой на бензоколонку. И так далее, и так далее.
С отчаянием он повторял мне: «На твою мать больше нельзя положиться!»
Частью ума я понимал: отец не преувеличивает, и дело действительно плохо.
Однако долгое время мне удавалось отмахиваться от этой проблемы – или, если прибегнуть к научному эвфемизму, низводить ее до степени второстепенной. Этот эвфемизм в переводе на человеческий язык означает: плевать с высокой башни.
Возможно, то был обычный эгоизм молодых людей, которым двадцать с хвостиком. Так или иначе, я жил в герметичном аспирантском мирке, где все вертелось вокруг академической карьеры, и заботы остального мира для меня являлись пустым звуком.
С другой стороны, сама мысль, что на мою маму «больше нельзя положиться», была настолько страшна и нелепа, что я старался в нее не углубляться. Я охотно валил все на отца: чего он сгущает краски! В моем сознании Энни Трумэн продолжала быть тем единственным человеком, на которого всегда можно положиться.
Но когда я приехал домой на рождественские каникулы – после шестимесячного отсутствия, – я не мог не испытать шока от столкновения с реальностью.
Я сразу понял, в какую пропасть соскальзывает моя мать.
В самый первый момент изменения не бросались в глаза. В ее внешнем виде не произошло никакой перемены. Прежняя элегантная женщина, от природы стройная и ладно скроенная. «Ладно скроенная» – не мои слова. Именно так она любила описывать себя. Теперь у нее были изящные очки модного дизайна – ради них она не поленилась дважды съездить в Портленд: сначала заказать, потом забрать. Голубые глаза не выцвели. Лицо если и постарело, то не сильно. Конечно, морщин стало больше, кожа на скулах натянулась. При всем при этом она оставалась красивой женщиной.
Однако при внимательном наблюдении я заметил небольшие, но многозначительные перемены.
К примеру, она говорила меньше обычного и не давала втягивать себя в долгий разговор.
Казалось, мать сознательно решила, что разговаривая она постоянно рискует опростоволоситься – и поэтому лучше говорить как можно меньше.
Но провалы в ее памяти случались то и дело.
А ведь прежде она никогда не страдала забывчивостью.
Каждое утро мать встречала меня радостным восклицанием: «О, Бен!» – как будто она удивлялась, что я не в Бостоне, а тут, дома.
Словом, никаких глобальных трансформаций в характере и поведении моей матери не произошло, но что-то необратимо изменилось в ее повседневном настроении. Появилась какая-то прибитость, подавленность – словно она дистанцируется от всего и всех, уходит в себя. Это бросалось в глаза именно потому, что всю жизнь Энни Трумэн была заводная, активная, открытая для всех.
В том декабре университетские каникулы были особенно длинные, и я смог провести дома несколько недель.
По семейной традиции я взял на себя временные обязанности в полицейском участке – как я всегда делал во время долгих каникул. Однако моей главной обязанностью на этот раз было приглядывать за матерью.
К этому времени отец уже не справлялся. С самого начала проявилась его блистательная неспособность жить с человеком, страдающим болезнью Альцгеймера.
Клод Трумэн был по-прежнему Начальник, Чиф, Шериф – словом, шишка местного масштаба.
Пусть и на закате карьеры, но еще в силе.
Распустивший хвост павлин.
Довольный собой Наполеончик местного розлива.
Скажете, жестоко по отношению к отцу? Возможно.
Болезнь Альцгеймера ложится страшным, непомерным грузом на плечи здорового супруга. И может быть, несправедливо осуждать того, кому этот груз оказался не по силам.
Лучше скажу так, никого не обвиняя: Клод Трумэн привык черпать силы из себя самого – и привык к тому, что его жена черпает силы из самой себя.
Теперь, когда она вдруг стала зависеть от получения моральной силы извне, он попросту растерялся и не сумел встроиться в новую ситуацию.
Короче, я надел на несколько недель форму полицейского и был назначен отцом-шерифом в караул у больной матери – ловко устроился.
Первым делом я изучил уловки, которые выработал отец, чтобы оградить мать от досадных неловкостей.
По всему дому красовались желтые записочки-наклейки: «Не забудь выключить газ!», «Уходя выключи свет!», «Ключи на телефонном столике». И так далее.
К этим записочкам я стал добавлять собственные.
Я понимал, что постоянные устные напоминания и поучения только оскорбляют ее, женщину беспредельно гордую. Записки были не так обидны – в них был привкус игры, шутки.
Чтобы мать не потерялась вдруг, забыв дорогу домой, я по утрам регулярно и подолгу гулял с ней. Она уставала на весь день и уже не так рвалась из дома. Знающие люди посоветовали мне поставить по замку на каждую дверь – чтобы запирать мать в любой комнате. Так сказать, от греха подальше. Но я делать этого не стал – уж больно это похоже на тюрьму строгого режима. Впрочем, ключи от машины я надежно прятал – тут я не хотел рисковать.
Горестнее всего было общение с матерью. Любой самый обычный разговор превращался в тяжкое испытание.
– Бен, ты...
– Что, мама?
– Ах, ладно... Не важно.
– Нет-нет, ты скажи!
– Я не знаю... Я не могу...
– Ничего страшного, мама. Я слушаю. Итак, ты хотела сказать...
– Я хотела сказать...
– Да?
– Чем ты...
– Я учусь в университете, – догадываюсь я.
– Ну да, ну да. Я же знаю, да, знаю.
То, что она не может вспомнить нужное слово, приводило мать в бешенство. Это было так унизительно для нее! Она вдруг запиналась на середине фразы, хватала воздух ртом, судорожно дергала головой в поисках потерянного слова. Если мы в этот момент гуляли, она останавливалась, упирала взгляд в землю и терла кулаками лоб – мучительно напрягала память.
Сперва я всякий раз пытался угадать, что она имеет в виду, и подсказать, но она всегда так страшно шипела на меня и махала рукой – дескать, не смей, я сама, – и я эти попытки бросил.
Несмотря на все, я был крепок в своем намерении вернуться в Бостон и продолжать академическую карьеру.
Я убедил себя в том, что эта болезнь – потеря памяти – штука, конечно, неудобная, однако паниковать особо не стоит. К тому же мать еще чрезвычайно молода – тогда ей было всего лишь пятьдесят шесть лет! – и поэтому она с недугом мало-помалу справится, как она справлялась со всеми трудностями, которые встречались ей на жизненном пути.
Понадобилось большое несчастье, чтобы открыть мне глаза на то, насколько глубоко я заблуждался.
Двадцать четвертого декабря 1994 года стоял зверский холод. Нас завалило снегом, дул пронизывающий ледяной ветер. Утро выдалось серое, безрадостное, без единого солнечного лучика.
Мы с мамой решили отказаться от прогулки. Около одиннадцати позвонил Дик Жину и пригласил нас на импровизированную рождественскую пирушку в полицейском участке. Сандвичи и пиво (для Чифа, конечно, диетическая кока-кола). Я поблагодарил и отказался, но мать настояла на том, чтобы я пошел.
– Как-никак сочельник! Бен, пойди повеселись.
На улице слегка потеплело, хотя соблазнительней не стало. К тому же мне очень не хотелось оставлять маму одну дома. Впрочем, на какой-то час-другой – почему бы и нет.
– Я ведь не ребенок! – настаивала мама.
И я ушел.
Вернулся я примерно около двух. В доме было тихо. Я крикнул: «Мама!» Никто не отозвался. В спальне никого. Кровать аккуратно застлана.
Я запаниковал не сразу. Сначала я подумал, что она заблудилась где-нибудь в доме: один раз я застал ее в коридоре – она не могла вспомнить, которая дверь ведет в ее комнату. Возможно, она и теперь оказалась в подобном затруднении. Я обежал весь дом, но это было пустой тратой времени – на вешалке отсутствовали ее пальто, шляпа и варежки.
Я вышел во двор и стал громко звать маму.
Все напрасно. Только ветер свистел в ответ.
Сердце у меня сжалось от страха.
Почему я оставил ее одну? Болван, козел, придурок!
Крича во весь голос: «Мама! Мама! Энни!» – я вышел на дорогу. Никаких следов. Недавно проехала снегоуборочная машина. Мать могла пойти по дороге, могла где-то свернуть. Лес подходит к самой дороге – она могла пойти и туда. За три часа она могла забрести куда угодно и довольно далеко.
Болван, козел, придурок!
Я кинулся обратно в дом и позвонил в полицейский участок. Там ничего про мать не слышали, но тут же организовали поиски. Уже через несколько минут в розыске участвовало человек двадцать, а еще через полчаса – человек пятьдесят.
– Не волнуйся, Бен, ничего с ней не случится, – успокаивал меня отец.
– Солнце зайдет в пять часов, – напоминал я ему.
Отчего я не настоял на обычной утренней прогулке? Надо было наплевать на мороз, хорошо ее выгулять – она бы устала, и ее не потянуло бы из дома!
Я прошел по всем лесным тропкам, по которым мы с мамой обычно ходили. Потом стал прочесывать лес в стороне от этих троп. Ветер немного стих, заметно потеплело. Я взмок от беготни, устал кричать.
Нигде ни следа. Ни звука в ответ.
Только скрип снега под моими ботинками.
Участники поисков периодически связывались со мной по рации. Ничего нового сообщить они не могли. Энни Трумэн бесследно пропала.
Мало-помалу начинало темнеть. Мы продолжали упрямо прочесывать лес. Я слышал справа и слева крики: «Энни! Энни!» – и сам кричал без устали: «Мама! Мама!»
Что за злая насмешка судьбы, если она погибнет таким образом! Прожить такую замечательную жизнь и закончить ее так рано, так внезапно и так нелепо!
Вряд ли кто-либо имел продуманный план розыска. Сам я был слишком потрясен, чтобы ясно соображать. После двух часов более или менее хаотических поисков я выбился из сил и вынужден был остановиться, чтобы перевести дыхание. Я понимал, что время работает против нас. Я попытался сосредоточиться, собраться с мыслями и угадать, куда мать пошла.
Но весь ужас болезни Альцгеймера в том, что больной непредсказуем и может пойти куда глаза глядят. Обычная логика начисто отсутствует.
И все-таки, если предположить хоть какой-то остаток логики в ее поведении, куда бы она направилась?
Черный дрозд перепорхнул с ветки на ветку, устроив маленький снегопад.
Она бы пошла к озеру! Да, именно туда!
Она бы пошла к озеру Маттаквисетт – влекомая летними воспоминаниями о бесчисленных чудесных часах, проведенных там. Это ее озеро. Сколько бы связей ни разрушено в ее мозгу, память про озеро должна погибнуть в последнюю очередь.
Не будь на улице так холодно, не будь сегодня сочельник, когда все сидят по домам, ее бы непременно кто-нибудь заметил на пути к озеру. Сейчас, когда в округе нет туристов, каждый пешеход приметен. В любой другой день... Ах, какое глупое стечение обстоятельств, что она ушла из дома именно в морозный сочельник!
Я побежал обратно к дому, сел в машину и рванул к озеру. Уже было темно, когда я обнаружил ее в снегу на одной из дорожек вокруг озера. В это время года сюда никто не забредал. И это было так далеко от нашего дома, что никому и в голову не пришло бы искать маму здесь. Словом, произошло маленькое чудо.
Мать дрожала от холода, но, когда я взял ее на руки, она смогла обнять меня за шею.
Озеро за нами, еще не замерзшее, зияло как черная пропасть. Впервые оно показалось мне враждебным, страшным. Летом оно только прикидывалось добрым и солнечным. Зимой она являло первобытную ледяную силу.
Губы матери посинели, в глазах застыл смертельный страх.
– Я... я сбилась с дороги, – шептала она, пока я нес ее к машине.
– Мама, ты ходила этим путем тысячу раз, – отвечал я.
– Я сбилась с дороги, – повторяла она.
Я понимал второй, более глубокий смысл этой фразы.
В тот день она впервые поняла, насколько страшна ее болезнь, насколько безвозвратно она сбилась с дороги – навсегда.
Болезнь перестала быть теоретической угрозой. Она была рядом, осязаемая, жуткая.
Мало-помалу уйдет из памяти все, чему она научилась за жизнь.
Скоро любое машинальное действие превратится в сложное приключение: как жевать, как глотать, как говорить, как контролировать привычные телесные отправления... Любая мелочь превратится в проблему.
Кончится тем, что она не сможет больше вставать с постели. И через какое-то время погибнет от одной из тех болезней, которые настигают людей, прикованных к постели: откажет сердце или легкие, и любая инфекция может оказаться смертельной.
К счастью – да, к счастью, – моя мама умерла раньше, чем болезнь Альцгеймера развилась в полной степени.
Но то, что она испытала в снегу на берегу озера, дрожа от холода, не менее жутко: она увидела зияющую пропасть, которая была ее будущим. Вот оно – начало конца. Невозможное – возможно. Она превращается в живой труп. Человек без мозга, пустая оболочка, способная жить годами и даже десятилетиями...
– Что мне... делать? – глядя на меня все теми же безумными от страха глазами, спросила мать в машине.
– Я не знаю, мама. Я не знаю...
Я вызвал отца по рации.
Когда он подъехал, то так рванул на себя дверь моей машины, что я думал – сорвет с петель.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
Шуточки про температуру воды и про то, как купание в ледяном озере вредно для «мужского и женского хозяйства» – привычная часть майских разговоров в Версале.
Но моя мать холода не боялась.
Она плескалась в майском озере с наслаждением – как выдра. И пловчихой была замечательной – настолько хорошей, что всякий останавливался понаблюдать за ее отменной техникой.
Казалось, ее тело, не зная трения, скользит по поверхности. Она по многу раз переплывала озеро в его узкой части – то, что на карте выглядело как перехват песочных часов. Мать законно гордилась своим стилем, который выработала еще девочкой, часами купаясь в пруду. Она любила вынырнуть и между двумя вдохами, сияя улыбкой, бросить вызов любому пловцу: «Ну-ка попробуйте меня догнать!»
Это из-за нее я вернулся в Версаль. Я уже не раз плакался вам, что застрял в этом городке. Однако это только половина правды. На самом деле я вернулся сюда сознательно, по своей воле. И доведись мне снова принимать решение, я бы снова сделал то же самое. Строго говоря, выбора тогда у меня не было. Однако я согласился вернуться с легким сердцем.
В декабре 1994 года – почти за три года до убийства Данцигера – я был аспирантом на историческом факультете Бостонского университета. Я полностью погрузился в университетскую научную жизнь и, помимо нее, ничего не замечал и знать не хотел. Я с головой ушел в смертельную схватку всех американских аспирантов за обычные академические привилегии: стипендии, публикации, гранты-фиганты...
Моим Священным Граалем – пределом тогдашних желаний – была постоянная штатная должность преподавателя.
Стать штатным преподавателем в одном из университетов – о, что могло лучше доказать, как далеко я упорхнул из сонного городка Версаль в штате Мэн! Все остальное в сравнении с этим казалось недостойной внимания ерундой.
В Аллстоне у меня была квартирка в полуподвале, убогая даже по аспирантским скромным стандартам: холодная, сырая, темная. Одно окошко, в котором видны только ноги прохожих. Стены снизу и почти до середины хранили грязный след бог-знает-когдашнего наводнения – в вечном полумраке комнаты это выглядело как пародия на деревянную панельную обшивку.
У меня была подружка – тоже кандидатка в профессора по имени Сандра Ловенштайн.
Тощенькая, как птичка в декабре, с землистым умным личиком.
Она много рассуждала о коммунизме, об Антонио Грамши и Карле Марксе и носила массивные очки в черной оправе, чтобы даже внешним видом соответствовать своим аскетическим убеждениям. Возможно, и со мной она водилась не без идеологической цели – красиво жертвуя собственное тело пролетарию из мэнской глубинки.
Для меня это было «самое оно». То, что я трахался с интеллектуалкой, служило еще одним подтверждением: я вырвался из своего пролетарского прошлого, я вырвался из своего провинциального затвора – Версаль ловил меня, но не поймал!
Родной далекий Версаль стал для меня просто источником анекдотов, которые я буду травить на профессорских вечеринках в Кембридже, или в Нью-Хейвене, или в другом престижном университете, где я скоро обоснуюсь.
К тому времени я уже подозревал, что у моей матери болезнь Альцгеймера.
Эту болезнь трудно диагностировать, особенно на ее начальной стадии, а у матери она только начиналась.
Первые симптомы легко спутать с обычной старческой забывчивостью. Но мало-помалу количество повседневных трудностей с памятью выросло у матери до такой степени, что игнорировать напасть не было никакой возможности.
Осенью девяносто четвертого отец звонил мне еженедельно и бесконечно жаловался на нее. То она свет забыла выключить, то газовая плита по ее забывчивости горела всю ночь. Однажды мать забыла выключить двигатель машины, и та работала, пока не закончился бензин. Чтобы наполнить бак, отцу пришлось тащиться с канистрой на бензоколонку. И так далее, и так далее.
С отчаянием он повторял мне: «На твою мать больше нельзя положиться!»
Частью ума я понимал: отец не преувеличивает, и дело действительно плохо.
Однако долгое время мне удавалось отмахиваться от этой проблемы – или, если прибегнуть к научному эвфемизму, низводить ее до степени второстепенной. Этот эвфемизм в переводе на человеческий язык означает: плевать с высокой башни.
Возможно, то был обычный эгоизм молодых людей, которым двадцать с хвостиком. Так или иначе, я жил в герметичном аспирантском мирке, где все вертелось вокруг академической карьеры, и заботы остального мира для меня являлись пустым звуком.
С другой стороны, сама мысль, что на мою маму «больше нельзя положиться», была настолько страшна и нелепа, что я старался в нее не углубляться. Я охотно валил все на отца: чего он сгущает краски! В моем сознании Энни Трумэн продолжала быть тем единственным человеком, на которого всегда можно положиться.
Но когда я приехал домой на рождественские каникулы – после шестимесячного отсутствия, – я не мог не испытать шока от столкновения с реальностью.
Я сразу понял, в какую пропасть соскальзывает моя мать.
В самый первый момент изменения не бросались в глаза. В ее внешнем виде не произошло никакой перемены. Прежняя элегантная женщина, от природы стройная и ладно скроенная. «Ладно скроенная» – не мои слова. Именно так она любила описывать себя. Теперь у нее были изящные очки модного дизайна – ради них она не поленилась дважды съездить в Портленд: сначала заказать, потом забрать. Голубые глаза не выцвели. Лицо если и постарело, то не сильно. Конечно, морщин стало больше, кожа на скулах натянулась. При всем при этом она оставалась красивой женщиной.
Однако при внимательном наблюдении я заметил небольшие, но многозначительные перемены.
К примеру, она говорила меньше обычного и не давала втягивать себя в долгий разговор.
Казалось, мать сознательно решила, что разговаривая она постоянно рискует опростоволоситься – и поэтому лучше говорить как можно меньше.
Но провалы в ее памяти случались то и дело.
А ведь прежде она никогда не страдала забывчивостью.
Каждое утро мать встречала меня радостным восклицанием: «О, Бен!» – как будто она удивлялась, что я не в Бостоне, а тут, дома.
Словом, никаких глобальных трансформаций в характере и поведении моей матери не произошло, но что-то необратимо изменилось в ее повседневном настроении. Появилась какая-то прибитость, подавленность – словно она дистанцируется от всего и всех, уходит в себя. Это бросалось в глаза именно потому, что всю жизнь Энни Трумэн была заводная, активная, открытая для всех.
В том декабре университетские каникулы были особенно длинные, и я смог провести дома несколько недель.
По семейной традиции я взял на себя временные обязанности в полицейском участке – как я всегда делал во время долгих каникул. Однако моей главной обязанностью на этот раз было приглядывать за матерью.
К этому времени отец уже не справлялся. С самого начала проявилась его блистательная неспособность жить с человеком, страдающим болезнью Альцгеймера.
Клод Трумэн был по-прежнему Начальник, Чиф, Шериф – словом, шишка местного масштаба.
Пусть и на закате карьеры, но еще в силе.
Распустивший хвост павлин.
Довольный собой Наполеончик местного розлива.
Скажете, жестоко по отношению к отцу? Возможно.
Болезнь Альцгеймера ложится страшным, непомерным грузом на плечи здорового супруга. И может быть, несправедливо осуждать того, кому этот груз оказался не по силам.
Лучше скажу так, никого не обвиняя: Клод Трумэн привык черпать силы из себя самого – и привык к тому, что его жена черпает силы из самой себя.
Теперь, когда она вдруг стала зависеть от получения моральной силы извне, он попросту растерялся и не сумел встроиться в новую ситуацию.
Короче, я надел на несколько недель форму полицейского и был назначен отцом-шерифом в караул у больной матери – ловко устроился.
Первым делом я изучил уловки, которые выработал отец, чтобы оградить мать от досадных неловкостей.
По всему дому красовались желтые записочки-наклейки: «Не забудь выключить газ!», «Уходя выключи свет!», «Ключи на телефонном столике». И так далее.
К этим записочкам я стал добавлять собственные.
Я понимал, что постоянные устные напоминания и поучения только оскорбляют ее, женщину беспредельно гордую. Записки были не так обидны – в них был привкус игры, шутки.
Чтобы мать не потерялась вдруг, забыв дорогу домой, я по утрам регулярно и подолгу гулял с ней. Она уставала на весь день и уже не так рвалась из дома. Знающие люди посоветовали мне поставить по замку на каждую дверь – чтобы запирать мать в любой комнате. Так сказать, от греха подальше. Но я делать этого не стал – уж больно это похоже на тюрьму строгого режима. Впрочем, ключи от машины я надежно прятал – тут я не хотел рисковать.
Горестнее всего было общение с матерью. Любой самый обычный разговор превращался в тяжкое испытание.
– Бен, ты...
– Что, мама?
– Ах, ладно... Не важно.
– Нет-нет, ты скажи!
– Я не знаю... Я не могу...
– Ничего страшного, мама. Я слушаю. Итак, ты хотела сказать...
– Я хотела сказать...
– Да?
– Чем ты...
– Я учусь в университете, – догадываюсь я.
– Ну да, ну да. Я же знаю, да, знаю.
То, что она не может вспомнить нужное слово, приводило мать в бешенство. Это было так унизительно для нее! Она вдруг запиналась на середине фразы, хватала воздух ртом, судорожно дергала головой в поисках потерянного слова. Если мы в этот момент гуляли, она останавливалась, упирала взгляд в землю и терла кулаками лоб – мучительно напрягала память.
Сперва я всякий раз пытался угадать, что она имеет в виду, и подсказать, но она всегда так страшно шипела на меня и махала рукой – дескать, не смей, я сама, – и я эти попытки бросил.
Несмотря на все, я был крепок в своем намерении вернуться в Бостон и продолжать академическую карьеру.
Я убедил себя в том, что эта болезнь – потеря памяти – штука, конечно, неудобная, однако паниковать особо не стоит. К тому же мать еще чрезвычайно молода – тогда ей было всего лишь пятьдесят шесть лет! – и поэтому она с недугом мало-помалу справится, как она справлялась со всеми трудностями, которые встречались ей на жизненном пути.
Понадобилось большое несчастье, чтобы открыть мне глаза на то, насколько глубоко я заблуждался.
Двадцать четвертого декабря 1994 года стоял зверский холод. Нас завалило снегом, дул пронизывающий ледяной ветер. Утро выдалось серое, безрадостное, без единого солнечного лучика.
Мы с мамой решили отказаться от прогулки. Около одиннадцати позвонил Дик Жину и пригласил нас на импровизированную рождественскую пирушку в полицейском участке. Сандвичи и пиво (для Чифа, конечно, диетическая кока-кола). Я поблагодарил и отказался, но мать настояла на том, чтобы я пошел.
– Как-никак сочельник! Бен, пойди повеселись.
На улице слегка потеплело, хотя соблазнительней не стало. К тому же мне очень не хотелось оставлять маму одну дома. Впрочем, на какой-то час-другой – почему бы и нет.
– Я ведь не ребенок! – настаивала мама.
И я ушел.
Вернулся я примерно около двух. В доме было тихо. Я крикнул: «Мама!» Никто не отозвался. В спальне никого. Кровать аккуратно застлана.
Я запаниковал не сразу. Сначала я подумал, что она заблудилась где-нибудь в доме: один раз я застал ее в коридоре – она не могла вспомнить, которая дверь ведет в ее комнату. Возможно, она и теперь оказалась в подобном затруднении. Я обежал весь дом, но это было пустой тратой времени – на вешалке отсутствовали ее пальто, шляпа и варежки.
Я вышел во двор и стал громко звать маму.
Все напрасно. Только ветер свистел в ответ.
Сердце у меня сжалось от страха.
Почему я оставил ее одну? Болван, козел, придурок!
Крича во весь голос: «Мама! Мама! Энни!» – я вышел на дорогу. Никаких следов. Недавно проехала снегоуборочная машина. Мать могла пойти по дороге, могла где-то свернуть. Лес подходит к самой дороге – она могла пойти и туда. За три часа она могла забрести куда угодно и довольно далеко.
Болван, козел, придурок!
Я кинулся обратно в дом и позвонил в полицейский участок. Там ничего про мать не слышали, но тут же организовали поиски. Уже через несколько минут в розыске участвовало человек двадцать, а еще через полчаса – человек пятьдесят.
– Не волнуйся, Бен, ничего с ней не случится, – успокаивал меня отец.
– Солнце зайдет в пять часов, – напоминал я ему.
Отчего я не настоял на обычной утренней прогулке? Надо было наплевать на мороз, хорошо ее выгулять – она бы устала, и ее не потянуло бы из дома!
Я прошел по всем лесным тропкам, по которым мы с мамой обычно ходили. Потом стал прочесывать лес в стороне от этих троп. Ветер немного стих, заметно потеплело. Я взмок от беготни, устал кричать.
Нигде ни следа. Ни звука в ответ.
Только скрип снега под моими ботинками.
Участники поисков периодически связывались со мной по рации. Ничего нового сообщить они не могли. Энни Трумэн бесследно пропала.
Мало-помалу начинало темнеть. Мы продолжали упрямо прочесывать лес. Я слышал справа и слева крики: «Энни! Энни!» – и сам кричал без устали: «Мама! Мама!»
Что за злая насмешка судьбы, если она погибнет таким образом! Прожить такую замечательную жизнь и закончить ее так рано, так внезапно и так нелепо!
Вряд ли кто-либо имел продуманный план розыска. Сам я был слишком потрясен, чтобы ясно соображать. После двух часов более или менее хаотических поисков я выбился из сил и вынужден был остановиться, чтобы перевести дыхание. Я понимал, что время работает против нас. Я попытался сосредоточиться, собраться с мыслями и угадать, куда мать пошла.
Но весь ужас болезни Альцгеймера в том, что больной непредсказуем и может пойти куда глаза глядят. Обычная логика начисто отсутствует.
И все-таки, если предположить хоть какой-то остаток логики в ее поведении, куда бы она направилась?
Черный дрозд перепорхнул с ветки на ветку, устроив маленький снегопад.
Она бы пошла к озеру! Да, именно туда!
Она бы пошла к озеру Маттаквисетт – влекомая летними воспоминаниями о бесчисленных чудесных часах, проведенных там. Это ее озеро. Сколько бы связей ни разрушено в ее мозгу, память про озеро должна погибнуть в последнюю очередь.
Не будь на улице так холодно, не будь сегодня сочельник, когда все сидят по домам, ее бы непременно кто-нибудь заметил на пути к озеру. Сейчас, когда в округе нет туристов, каждый пешеход приметен. В любой другой день... Ах, какое глупое стечение обстоятельств, что она ушла из дома именно в морозный сочельник!
Я побежал обратно к дому, сел в машину и рванул к озеру. Уже было темно, когда я обнаружил ее в снегу на одной из дорожек вокруг озера. В это время года сюда никто не забредал. И это было так далеко от нашего дома, что никому и в голову не пришло бы искать маму здесь. Словом, произошло маленькое чудо.
Мать дрожала от холода, но, когда я взял ее на руки, она смогла обнять меня за шею.
Озеро за нами, еще не замерзшее, зияло как черная пропасть. Впервые оно показалось мне враждебным, страшным. Летом оно только прикидывалось добрым и солнечным. Зимой она являло первобытную ледяную силу.
Губы матери посинели, в глазах застыл смертельный страх.
– Я... я сбилась с дороги, – шептала она, пока я нес ее к машине.
– Мама, ты ходила этим путем тысячу раз, – отвечал я.
– Я сбилась с дороги, – повторяла она.
Я понимал второй, более глубокий смысл этой фразы.
В тот день она впервые поняла, насколько страшна ее болезнь, насколько безвозвратно она сбилась с дороги – навсегда.
Болезнь перестала быть теоретической угрозой. Она была рядом, осязаемая, жуткая.
Мало-помалу уйдет из памяти все, чему она научилась за жизнь.
Скоро любое машинальное действие превратится в сложное приключение: как жевать, как глотать, как говорить, как контролировать привычные телесные отправления... Любая мелочь превратится в проблему.
Кончится тем, что она не сможет больше вставать с постели. И через какое-то время погибнет от одной из тех болезней, которые настигают людей, прикованных к постели: откажет сердце или легкие, и любая инфекция может оказаться смертельной.
К счастью – да, к счастью, – моя мама умерла раньше, чем болезнь Альцгеймера развилась в полной степени.
Но то, что она испытала в снегу на берегу озера, дрожа от холода, не менее жутко: она увидела зияющую пропасть, которая была ее будущим. Вот оно – начало конца. Невозможное – возможно. Она превращается в живой труп. Человек без мозга, пустая оболочка, способная жить годами и даже десятилетиями...
– Что мне... делать? – глядя на меня все теми же безумными от страха глазами, спросила мать в машине.
– Я не знаю, мама. Я не знаю...
Я вызвал отца по рации.
Когда он подъехал, то так рванул на себя дверь моей машины, что я думал – сорвет с петель.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39