А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Он был недостаточно умен, – сказала Гретл. – Вот какое преступление они расследовали.
Я не находила слов, чтобы утешить ее.
– Фройляйн, вы знакомы с некоторыми из них, из влиятельных людей, которые принимают решения.
Нет. Нет. Я незнакома.
– Вы можете объяснить им, что убивают-то ни в чем неповинных детей? Они не знают, что происходит, не могут знать. Фройляйн…
Она лихорадочно стиснула мою руку, и мне передалась ее нервная дрожь.
– Я могу все рассказать вам, потому что вы женщина и вы меня поймете, и в то же время вы работаете с этими людьми и они с вами считаются. Они прислушаются к вам.
Уйди, Гретл. Оставь меня в покое. Пожалуйста.
– Фройляйн, когда вам станет лучше и вы возвратитесь в Берлин, вы расскажете им о делах, которые здесь творятся?
Глава двадцатая
Я разворачиваюсь на десять градусов, корректируя курс, и, когда крыло после поворота приподнимается, вижу внизу нечто такое, чего в действительности там нет и быть не может.
Вереница полуодетых людей, бредущих по снегу.
Я трясу головой, стараясь прогнать видение. Оно исчезает, но не полностью. Нечто остается, призрак призрака, и я осознаю, что сижу в кабине под прозрачным фонарем, позволяющим мне видеть все, что находится подо мной.
Я слишком долго вела самолет без перерыва. Эта плоская вымерзшая равнина, эти мысли, этот полусумасшедший больной человек у меня за спиной.
Сильными пальцами генерал сжимает мое плечо, словно клещами, и что-то кричит мне в ухо.
Я мотаю головой. Я ничего не слышу.
Он снова кричит. На сей раз я разбираю слова:
– Вы видели?
Внутри у меня все сжимается.
– Заберите влево, – орет он.
Он не в своем уме, как и я.
Двигаю рычаг управления, и, когда машина разворачивается носом к западу, я их вижу. Но не призрачную процессию, порожденную моим воспаленным воображением, а реальных людей со своими телесными муками.
Судя по широким телегам и запряженным в них лошадям, это деревенские жители. Лошади тощие, в телегах почти нет вещей, и в них сидят, скрючившись, люди, закутанные в одеяла.
Чуть дальше я вижу на снегу вещи, выброшенные теми, кто идет впереди. Кресла, матрасы и ковры лежат по обочинам дороги. Скинутый с телеги чемодан раскрылся от удара, и все содержимое вывалилось на землю. Люди проходят мимо, даже не глядя. Кто-то выбросил красное платье. Неподалеку валяется кухонная плитка. Потом я вижу на обочине шесть ярких прямоугольников, лежащих в ряд, словно камни для перехода через ручей. Кто-то дорожил картинами так сильно, что взял их с собой в путь, И впал в такое глубокое отчаяние, что в конце концов их выбросил.
У людей такой вид, словно они в походе уже давно. Судя по одежде и повозкам, они уроженцы востока – Венгрии или, возможно, Румынии. Они этнические немцы, направляющиеся в единственное приходящее им на ум место, где принадлежность к немецкой нации не означает автоматически смертного приговора.
Я набираю высоту и снова ложусь на правильный курс. Под нами простирается плоская снежная равнина.
Такое ощущение, будто летишь над Россией.
Они наградили меня железным крестом первой степени.
За аварию? За то, что я осталась в живых? За то, что поднялась по каменной лестнице до крыши? Или по каким-то своим непонятным соображениям?
Я снова шла по византийским залам, чтобы получить награду. Император построил новый дворец, по проекту Шпеера. Огромный и похожий на склеп. Повсюду висели гобелены с изображением жеребцов. Я и не знала, что наш вождь любитель лошадей. Сидел ли он когда-нибудь в седле? Да быть такого не может. Невзрачный человечек, похожий на железнодорожного чиновника, со сложенными на причинном месте руками. Мог ли он довериться чуждой и пылкой природе коня?
Там и сям на стенах зеленели пятна. Плесень. Он въехал сюда в спешке, он требовал, чтобы дворец был достроен к определенной дате. Даты имели огромное значение, они являлись частью магии. Была годовщина его пришествия к власти или что-нибудь вроде этого. Увы, время, необходимое для просыхания штукатурки, течет по земным законам и неподвластно магии.
Что происходит, когда реальность вступает в конфликт с магией? Магия берет верх. И в результате вы получаете зеленое пятно плесени.
Под конец своего восстановительного периода я поехала домой, повидать близких. Петер находился в плавании, но Мари с ребенком приехала на неделю. Девочке был уже почти годик, она училась ходить и постоянно падала. Я проводила с ней довольно много времени. Иногда мне казалось, что я сама падаю, и общество крохотного существа, понимающего мои проблемы, радовало.
Родители заметно постарели. При виде них у меня болезненно сжалось сердце, особенно при виде отца. Он стал совсем седым и похудел; казалось, он усох и утратил былую твердость. Едва увидев его, я поняла, что расстановка сил изменилась. И я огорчилась, поскольку не хотела побеждать за счет его слабости.
Отец не то чтобы пал духом: он просто слишком много работал. Он не видел ничего, кроме своих пациентов. У него не оставалось времени на книги, на прогулки, на музицирование. Он бы с удовольствием отдыхал по воскресеньям, но его всегда вызывали.
– Тебе обязательно работать по выходным? – спросила я.
– Да. В радиусе тридцати миль больше нет ни одного врача. Что мне делать? Гнать их?
В тот день он принял роды, навестил пациента, умирающего от пневмонии, выдал два свидетельства о смерти (от утопления и от сердечного приступа), позаботился о нуждах двух инвалидов с ампутированными конечностями, отправленных домой с фронта, и сделал срочную операцию ребенку, которого придавило перевернувшейся телегой. А также нанес визит нескольким «обычным больным». Он выглядел измученным.
– Человек не вправе пренебрегать своими обязанностями, – сказал он, – сколь бы тяжелы они ни были.
Я сидела рядом с отцом.
– Твоим пациентам не пойдет на пользу, если ты сам сляжешь, – сказал я.
– Знаю, но скажи на милость, что мне делать? Как бы ты поступила на моем месте?
Я машинально перебирала пальцами бахрому скатерти.
Нам одновременно пришла в голову одна и та же мысль.
Он криво улыбнулся:
– Мы оба знаем, как ты поступила, не так ли?
Он никогда прежде не высказывался в тоне, хотя бы отдаленно напоминающем шутливый, по поводу моего решения бросить медицинский институт.
– Ты уже простил меня? – спросила я.
Он ненадолго задумался.
– Да, – сказал он минуту спустя, и легкий шок, в который меня поверг этот ответ, заставил меня понять одну вещь.
Хотя я говорила серьезно, я не вкладывала в свой вопрос такого смысла. Я никогда не считала, что совершила поистине непростительный поступок, бросив свои занятия медициной. Поэтому мысль, что отец действительно не простил меня (хотя я жила с ней многие годы), представлялась мне несколько абсурдной. Мне всегда казалось, что мы просто играем друг с другом в какую-то странную игру.
– Да, – сказал он. – Я простил тебя, но я по-прежнему не понимаю, почему ты это сделала.
– Почему я бросила учебу? Но я никогда…
Я осеклась. Могла ли я сказать отцу, что никогда не собиралась всерьез заниматься медициной? Однако почему-то я смутно подозревала, что он это знает. Он мой отец, он должен знать.
– Я никогда не думала, что из меня получится хороший врач, – сказала я.
Отец рассмеялся:
– Я тоже питал сомнения на сей счет. Но в таком случае почему ты вообще взялась за изучение медицины? Это меня удивило, должен признаться. – Он помолчал. – Ты хотела уехать из дома, разумеется. Как Петер. Я знал, что ты не выйдешь замуж. Твоя мать всегда думала иначе. Она не понимает, почему ты занимаешься тем, чем занимаешься.
– Ты тоже не понимаешь.
– Это кажется… совсем неженским делом. И я нахожу в этом что-то ребяческое. Желание летать.
– На самом деле тебе не нравится другое.
Он помолчал.
– Если ты о разговоре, который у нас состоялся однажды под Рождество…
– Я отказалась отвечать на твой вопрос.
– Впоследствии я решил, что не имел права задавать его.
– Ты имел полное право. Просто тогда я не могла на него ответить.
– Ладно, давай оставим это, хорошо? – сказал он. – У меня свои убеждения, у тебя свои. Нам вместе жить на этой земле.
– Отец, послушай меня. Я не нацистка.
Он поднял голову. Взгляд у него немного просветлел.
– Ты хочешь сказать…
– Я презираю наше правительство, – сказала я. – Я стараюсь держаться по возможности дальше от политики. Я просто занимаюсь своим делом и надеюсь, что они оставят меня в покое.
На лице отца отразились радость и недоумение.
– Но почему же ты не сказала этого тогда?
– Я говорю сейчас.
– Ты не представляешь, как… мне полегчало.
– Мне тоже здорово полегчало.
Мы улыбнулись друг другу.
– Знаешь, мы очень гордимся тобой, твоя мама и я, – сказал он, и я поняла, что он действительно гордится.
– Но ты бы хотел, чтобы я стала врачом.
– Да.
Разумеется. Он никогда по-настоящему не сдавал однажды занятые позиции. И сейчас речь шла о его любимой медицине.
– Это благородная профессия, – сказал он. – Самая благородная. И самая трудная. Она вознаграждает больше других профессий, поскольку налагает самую большую ответственность. Ты спасаешь жизнь, ты даешь жизнь, иногда ты решаешь, стоит ли продолжать жизнь. И ты многое знаешь. Иногда ты жалеешь, что знаешь так много. Но знание, которым ты обладаешь, есть знание вещи такой чудесной, такой сложной, такой разумной, что, чем больше ты узнаешь о ней, тем смиреннее становишься.
Я не понимала, говорит он со мной или с самим собой. Безусловно, он никогда еще не открывался мне настолько.
– Ты хочешь сказать «тем смиреннее ты должен становиться». Не все врачи похожи на тебя, отец.
Он рассмеялся, с долей иронии:
– Значит, они плохие врачи.
Когда-то я и помыслить не могла, что он способен на такую шутку.
– Так что сама видишь. – Он встал, чтобы налить себе бокал вина. – Мне было трудно понять, почему ты сделала такой выбор.
– У меня не было выбора, – сказала я.
Отец быстро поднял голову.
– Я никогда по-настоящему не хотела стать врачом. По окончании института я собиралась работать летающим врачом-миссионером в Африке. Так я получила бы возможность летать.
Он стоял неподвижно, со стаканом в руке: темный силуэт на фоне светлого окна.
– Получила бы возможность летать?
Я кивнула. Неожиданно у меня отнялся язык.
– И ты позволила мне поверить… но это же возмутительно. Как ты могла?
Да, я обманула отца. Предала. И как я могла все эти годы не понимать, что наделала?
Отец сел в кресло у противоположной стены и уставился в окно. С минуту он молчал, с потрясенным лицом.
Наконец он спросил: «Но почему?» – с таким видом, словно мог понять все, кроме последней убийственной головоломки.
Ожесточение, с которым он произнес последнее слово, вывело меня из душевного равновесия. Я стиснула голову руками. Врачи запретили мне волноваться.
– Отец, постарайся меня понять. Я должна была летать!
– Это выше моего понимания.
– Ты просто не пытаешься понять. Ты не представляешь, каково это: не иметь возможности заниматься единственным делом, которое тебя интересует. Это все равно что жить в ссылке.
– А чувства окружающих тебя интересовали?
– С какой стати? Никого из вас не волновали мои чувства: ты о них уж точно не думал. Вы все жили своей жизнью, ты пережил все огорчения, которые я тебе причинила. Если бы я не нашла возможности жить своей жизнью, я бы просто не жила.
– Не может быть, чтобы ты говорила серьезно.
– Но я говорю совершенно серьезно. Я знаю, что ты не понимаешь ни одного моего слова. Но я говорю серьезно.
Отец казался очень печальным.
Потом тень улыбки скользнула по его лицу.
– Ты никогда не искала легких путей, верно?
– Отец, – сказала я, – я сожалею, что лгала тебе. Правда, сожалею. Но я не видела другого выхода. Я ужасно переживала.
Последовала довольно долгая пауза. Потом отец тяжело вздохнул.
– Я тебя прощаю. – Слабая улыбка, вновь тронувшая его губы, стала чуть шире. – Ты такая упрямая, – сказал он. – Полагаю, здесь ты пошла в меня.
Мне пришлось учиться летать заново. Я начала с того, с чего начинала двенадцать с лишним лет назад: с учебного планера.
Еще до первого полета я знала, что мои руки стали неуклюжими, а реакции замедленными. Но, сидя в кабине в ожидании, когда натянется буксировочный трос, я обмирала от ужаса главным образом при мысли о возможных рецидивах головокружения.
Первый полет не доставил мне удовольствия. Кабина казалась незнакомой, а когда я поставила ноги на педали руля, легкая дрожь пробежала по моему телу. Отчасти от волнения, но отчасти и от страха.
На взлете я занервничала: скорость показалась очень уж высокой. Когда я отцепилась от самолета-буксировщика и начала планировать, дела пошли на лад, но я понимала, что не чувствую машину. Казалось, у меня было не только новое лицо, но и новое тело. Я ненавидела это свое новое тело, которое не умело удобно устроиться в пилотском кресле, не реагировало инстинктивно на движения планера и не предугадывало его поведения.
Я приземлилась на посадочную полосу и погрузилась в скорбные размышления. Командир планерной станции (это была планерная школа Гитлерюгенда) неторопливо подошел ко мне.
– Ну как?
– Ужасно, – сказала я. – Мне кажется, я не смогу даже запустить змея на Люнебургской пустоши.
– Чепуха. Вы отлично выполнили круговой полет и совершили безупречную посадку. А если вы смогли приземлиться, значит, сможете и летать, как вам известно. Вот взлет получился не очень. Знаете что, давайте-ка попробуем еще раз.
Он направился к буксировочному самолету.
Он был прав, конечно; я снова поднялась в воздух и почувствовала, что между планером и моими заторможенными реакциями начинает устанавливаться взаимопонимание. Новое тело оказалось не совсем уж безнадежным. Я подумала, что, возможно, сумею ужиться с ним за неимением другого и что после долгих тренировок оно может прийти в норму.
В течение нескольких следующих недель я пересела с планеров сначала на спортивные самолеты, а потом на учебные машины ВВС. Поскольку все самолеты были реквизированы для военных нужд, мне приходилось летать на том, что есть, обращаясь с просьбами о содействии к разным знакомым и надеясь, что никто не изъявит желания взглянуть на справку о состоянии моего здоровья, где говорилось, что я негодна к полетам. Я намеревалась доказать, что я годна к полетам, а потом вернуться к хирургу, составившему такое убийственное заключение, и попросить выдать мне другое. На время я застряла на «шторке» за неимением других машин, но потом мне подвернулся биплан «арадо», а через неделю я уже пилотировала «Ме-110».
Через два месяца тренировок я обратилась к одному офицеру-инструктору в Рехлине, своему доброму знакомому, и спросила, нет ли у него машины, которой никто не хватился бы в течение получаса. Он предложил мне опробовать «Фоккевульф-190».
Чудесный самолет! Быстрый, проворный, покладистый. С полчаса я наслаждалась полетом и радовалась своему возвращению в строй. Я начала заходить на посадку, исполненная решимости на следующей же неделе повидаться с хирургом.
Я сделала последний разворот перед выходом на посадочную полосу.
Когда правое крыло ушло вниз и я увидела, как горизонт опрокидывается, у меня возникло жуткое ощущение, что земля подо мной поднимается и толкает меня вверх. Я старалась удерживать самолет под правильным углом и не обращать внимания на чудовищную пляску земли и неба. Приборы вели себя нормально. Все остальное словно обезумело. Заставив себя поверить показаниям приборов, я выровняла крылья, опустила закрылки и стала снижаться к посадочной полосе, которая неслась на меня, раскачиваясь и расплываясь перед глазами. Я подрулила к ангару и несколько минут сидела в кресле, обливаясь холодным потом и дрожа всем телом.
Да, мне потребуется больше времени, чем я предполагала.
Однажды в выходной в моей берлинской квартире раздался телефонный звонок. Я не ждала звонка.
Незнакомый мужской голос спросил, не я ли капитан авиации Курц, а когда я ответила утвердительно, попросил меня подождать. Пока я ждала, телефонная линия глухо молчала, словно связь прервалась. Потом она заработала так хорошо, что я услышала скрип кресла на другом конце провода.
В трубке раздался другой голос, отчетливый, но на баварский манер растягивающий гласные.
– Капитан авиации Курц? Добрый вечер.
– Добрый вечер.
– Говорит Генрих Гиммлер.
Как хорошо, наверное, знакомо ему краткое молчание, наступающее после этих слов, когда мир уходит из-под ног человека на другом конце провода, словно люк распахивается на эшафоте. Я словно воочию вижу его: он сидит с прямой спиной в своей черной форме, прижимая к уху черную трубку и чуть заметно улыбаясь довольной улыбкой человека, свято верящего в свое дело, когда произносит слова: «Говорит Генрих Гиммлер».
У меня хватило присутствия духа, чтобы сказать:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47