А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я видел моего отца, трясущегося от Паркинсоновой болезни, взбирающегося на табурет. Нет, не на табурет. На табурете он бы не устоял, свалился.. Он воспользовался стулом, чтоб можно было держаться за спинку. Какой он выбрал крюк? Тот, что в спальне и держит на цепи люстру? Или в кухне, с маленькой лампой, которая не помешает зацепить на тот же крюк бельевую веревку с вывязанной на конце петлей? Как он трясущимися руками смог сделать петлю? Ведь последние несколько лет он не мог даже зашнуровывать ботинки. Обувать его поднималась к нам дворничиха-татарка Фатима. Она же и убирала в квартире и готовила ему на несколько дней вперед. Я ей платил за эти услуги, не торгуясь, и она вполне добросовестно исполняла роль няньки возле моего отца в часы, которые урывала от своих дворницких обязанностей.
Вернее всего, нашла его висящим Фатима. Я представил, как она, отперев своим ключом квартиру, с удивлением обнаружила сначала опрокинутый посреди комнаты стул, потом узрела ноги висящего отца и затем уж всего его. Со свешенной набок головой и распухшим, вывалившимся изо рта синим языком.
Я тупо смотрел в темное окно, и с площади на меня уставился черными дырками вместо глаз бронзовый, позеленевший от времени всадник. Впереди была полная жуткого одиночества ночь. И я понял, что не выдержу один, натворю Бог весть что, если не поделюсь своим горем с кем-нибудь живым, теплокровным, а не с этим безглазым медным австрийцем на толстом медном коне.
В моей записной книжке, которую я стал поспешно листать, были лишь московские телефоны моих прежних друзей и знакомых, замолчавшие еще задолго до моего отъезда. Были еще и ленинградские, киевские телефоны. Мертвые, вычеркнутые из жизни, но еще оставшиеся на бумаге.
И вдруг мои глаза обожгло. Венские телефоны. Телефоны Шалико Гогуа. Нашего корреспондента в Вене. Шалико — единственный в этом городе знал моего отца и несколько последних лет регулярно снабжал его заграничным дефицитным лекарством «эльдопа», которого нельзя было достать в СССР, а оно было единственным средством, заметно смягчавшим страдания пораженного Паркинсоновой болезнью старика.
— Ладно, пусть он со мной не захочет говорить, — решил я, — но хоть выслушает печальную весть о кончине человека, к которому он не был безразличен. Лишь бы не швырнул трубку, услышав мой голос.
Он снял трубку и по-немецки, с грузинским акцентом, спросил, кто это, и какое-то время слушал, как кто-то тяжело дышит на другом конце.
— Шалико, — выдавил я наконец. — Умоляю, не бросай трубку. Удели мне одну минуту.
— Говори, — помедлив, глухо ответил он. — Но заранее предупреждаю: особого удовольствия я от этого разговора не испытываю. Нам не о чем говорить. Мы — враги. Понимаешь? Смертельные враги. Именно потому, что раньше дружили.
— Вот именно потому я тебе и позвонил, Шалико. У меня беда. Страшная беда. И в этом чужом городе нет ни одного живого существа, кому я бы мог выплакать свое горе. Мне так плохо, Шалико, один шаг до самоубийства.
— Постой, постой, — как я и предполагал, смягчился Шалико и встревоженно спросил: — Что случилось? Отец?
— Да. Повесился.
И тут меня затрясло, и я зарыдал в трубку громко, со стоном, со всхлипываниями, как рыдают женщины на похоронах.
— Дорогой! — заорал в трубку Шалико. — Диктуй адрес! Я еду!
Он ввалился в тесную комнату пансиона, огромный и тяжелый, сразу заполнив собой все, по-медвежьи сжал меня в объятиях и, с места в карьер, не заплакал, а взвыл во все горло.
Мы, рыдая, сидели на кровати, не разжимая объятий, и наши тела сотрясались от плача.
Господи, какое горькое наслаждение, какое ни с чем не сравнимое терпкое счастье в беде и одиночестве вдруг почувствовать рядом плечо близкого человека!
Ни слова не произнесли мы в эту ночь. Словно сговорились не трогать ран. Лишь плакали. Двое здоровых мужчин. Плакали, как маленькие дети, потерявшие родителей.
Под утро я задремал на его мягком плече и сквозь дрему слышал, как он снял с моих ног ботинки и, склонившись надо мной, поцеловал дрожащими губами в лоб и в оба закрытых глаза. Как покойника.
Затем тихо, на цыпочках вышел. Прикрыв за собой дверь.
С тех пор я его не видал.
ОНА
Сегодня утром я чуть было не рассталась с моей «Тойотой». По объявлению в газете явился наконец приличный покупатель. Несколько предыдущих звонили мне и, не посмотрев машины, по телефону срезали цену вдвое. И таким тоном, будто делали мне одолжение. Я их послала подальше.
И вот он, серьезный покупатель. Толстоватый, я бы сказала, чрезмерно упитанный малый, из тех, что не соблюдают диету и наполняют свой желудок, как автомобильный бак горючим, до отказа. Автомобиль от этого не страдает, а, наоборот, тянет на предельно возможную дистанцию. Человек же с полным баком быстро теряет скорость, мякнет, слабеет и превращается в мешок с говном. За примером далеко не ходить. Вот он. Мой Олег. Моя радость и мое горе. Подброшенный мне Богом, непонятно за какие грехи. Стоит сзади «Тойоты», отвернувшись от меня и покупателя, который с головой нырнул под поднятый капот, выставив наружу широкий, дамский зад — заманчивую мишень для гомосексуалистов.
Я хочу за свою машину 2600 долларов. Машина в прекрасном состоянии. Пользовалась ею сравнительно мало. В Калифорнии мы большей частью ездили на серебристом «Корветте» Ди Джея. А моя желтенькая «Тойота» дремала в гараже в благодатной тени и потому сохранила такой свежий вид, словно ее только что купили. Ну и к тому же я хороший водитель — не перегрею мотор, не зверствую тормозами. Срабатывает неудовлетворенный материнский инстинкт — за отсутствием детей переносишь свою нежность на машину. Моя бедная «Тойота», такая маленькая, хрупкая, даже жалкая, когда ее давят и жмут на автострадах ревущие стада широкозадых, как бегемоты, раскормленных американских машин, воистину кажется мне беззащитным существом, нуждающимся в моей опеке.
Этот покупатель оказался лучшим из всех предыдущих. Не стал срезать цену вдвое, а предложил свою, весьма божескую — 2000 долларов. Это был тот предел, на который я была в душе согласна, еще когда только задумала продать машину. Казалось бы, чего лучше: отторгуй, если удастся, еще сотню-другую и отдай ему машину, чтобы раз и навсегда избавиться от этих хлопот. Лучшей цены мне не дадут. Машина у меня висит как камень на шее. Каждое утро я просыпаюсь с этой мыслью: куда бы ее сплавить? С собой в Европу ее не захватишь, а несколько тысяч долларов мне очень пригодятся, если я хоть в какой-то степени захочу там сохранить свою независимость. Нелепо и опасно рассчитывать на то, что все мои расходы будут оплачивать очарованные мною испанские идальго и итальянские кабальеро. Так недолго скатиться до элементарной проституции.
Вот как важно продать «Тойоту». Это даже может предотвратить неизбежное падение нравственности у небезупречной девочки из приличного еврейского дома в Форест Хиллс.
Я «Тойоту» не продала. Я идиотка, я кретинка. Мой покупатель согласился на 2400 долларов. О такой цене я даже и не мечтала.
Я сказала, что раздумала продавать, и извинилась за доставленное беспокойство. Мне не понравился покупатель. Я вдруг пожалела мою «Тойоту», у меня сжалось сердце, что ее хозяином будет этот жирный человек с неприятными злыми глазами. Он не будет жалеть ее. Он выжмет из нее все, что сможет, и выбросит на свалку. «Плимут», на котором он приехал ко мне, носит на себе все следы недоброй руки хозяина. Разбита передняя правая фара, вмятина в кузове, немытое, в пыльных подтеках ветровое стекло. «Тойота» — часть меня. Я к ней слишком привыкла, чтоб безболезненно отдать в такие руки.
Вот она, стоит желтенькая, чистенькая, такая маленькая и ласковая и смотрит на меня своими круглыми, немодными фарами с явной укоризной. За что, мол, предаешь своего друга? Разве не служила я тебе верно? В чем ты можешь меня упрекнуть?
У меня защекотало в переносице. Так бывает перед слезами.
— Олег, садись, едем.
Я включила газ, и моя «Тойота» возбужденно задрожала, готовая взлететь от радости, легко и кокетливо отчалила от тротуара, высокомерно обогнула мятый неуклюжий «Плимут» и сзади мигнула чистым, отмытым до блеска красным фонариком поворота обескураженному покупателю, так и не ставшему ее владельцем.
Мы покатили в Чайнатаун. Вернее, на Орчад-стрит, где тысячи лавочек и можно найти среди гор тряпья все, что душе угодно, по самым умеренным ценам. И без налога. Я хочу купить удобный кошелек. Не слишком большой и не слишком маленький, куда можно уложить все документы и билеты, потребные в дороге, а главное, тревеллерс чеки — все мое состояние.
Я нашла свободную стоянку прямо на Орчад-стрит, с облегчением бросила в счетчик 50 центов — здесь разрешалось стоять два часа, и мы с Олегом в обнимку — он положил мне руку на плечо, я свою — на его поясницу, точнее на его раскормленный зад, раскачивающийся, как у дамы, при ходьбе — нырнули в толпу, крикливую, потную, вороватую, пуэрториканскую, китайскую и негритянскую вперемешку с еврейскими физиономиями за прилавками с кучами тряпья.
Барометр его настроения скатывался к нулю. Я знала — он сноб и не выносит этой толпы. Но не брезгливость делала его лицо все более мрачным. Ох, как я изучила этот орех. Его глаза наливались до боли знакомой мне волчьей тоской. Явственно запахло моим отъездом. Поиски кошелька — к дороге. Он молчал. И я молчала. Мне тоже стало грустно. Мне стало жаль его. И себя мне стало жаль.
Я уже осмотрела в нескольких лавочках кошельки, и ни один не приглянулся мне. Олег молчал, равнодушно рассматривая горы дешевых дамских сумок, накиданных на прилавках и прямо на полу.
Я ласково взяла его за локоть и заглянула снизу в лицо, в его глаза, которые он упрямо, как обиженный ребенок, отводил от меня.
— Я раздумала покупать кошелек, — сказала я. Он недоверчиво покосился на меня.
— Ну его к черту! Пойдем, Олег, к итальянцам. Поедим вкусно. Посидим под зонтиком.
Мы стали пробираться в толпе к итальянским кварталам, в «Литл Итали». Лицо Олега прояснилось. Ему понравилась моя уловка, он принял игру и разрезал толпу, бережно, по-рыцарски прокладывая мне дорогу.
Я бы не остановилась у этого прилавка, если бы меня не прижали к нему. На глаза мне попался ворох дамских трусиков, бикини, но не купальных, а для повседневной носки. Невесомые, приятно облегающие, игриво и со вкусом разукрашенные цветами. И невероятно дешевые. Обычно я покупаю их по доллару за штуку. А тут их предлагали по три штуки за доллар. Ну, и как не взять дюжину? Ведь в Европе такой дешевизны нет.
Последние слова я произнесла вслух, Олегу. Глаза его недобро замерцали. Ироничная усмешка скривила губы.
— Конечно, деточка, — процедил он. — Зачем дюжину? Возьми сотню. Если денег не хватит, я заплачу. Зато мы покажем Европе. После каждого пистона будем надевать свежие трусики. Ста тебе не хватит. Возьми тысячу.
Когда он зол, в его английском языке особенно чувствуется железный русский акцент. То ли из-за этого, то ли сами слова, угрюмо произнесенные, привлекли внимание, несколько негров остановились, прижатые толпой к нам, и похотливое любопытство заиграло на их лицах.
Я забыла положить трусики на прилавок и держала одну пару, растянув ее на пальцах.
— Сучка! Блядь! — задыхаясь, как плевки, швырял мне в лицо Олег. Злоба ко мне, ненависть, таившаяся в нем до времени, потекла грязью через край. Вместе со словами он освобождался от этого гнетущего бремени, и я видела, ощущала, что он испытывает облегчение после каждого выплюнутого в меня оскорбления.
— Почему ты так бестактна? Примитивна, как амеба? Почему вы все в этой стране такие лошади? При мне… а ты знаешь, что ты мне… небезразлична… выбираешь, смакуя, белье, в котором ты будешь щеголять перед другими. Почему я должен смотреть на трусики, которые скоро с тебя будут стаскивать нетерпеливыми пальцами ебари в Европе?
Негры заржали, взвыли от удовольствия. Один снял с моих пальцев трусики и высоко поднял над головой. Я стояла в центре хохочущих рож. Смеялись надо мной, как над уличной потаскухой, избитой покровителем, которому она не угодила.
Я все простила Олегу. Только он из всех, кого я знала, мог так поступить.
— Молчать! — не крикнул, а по-офицерски повелительно приказал он, и его серые глаза стали белеть от гнева. От него хлынула такая волна силы и превосходства, что хохот оборвался, как по команде, и потные лица застыли в нелепых гримасах, в каких их заморозил окрик Олега.
Он взял у негра трусики, и тот безропотно отдал их. Медленно, аккуратно сложил их вдвое и вернул грудастой пуэрториканке за прилавком.
— Извините за беспокойство, — учтиво и очень спокойно сказал он ей и даже улыбнулся. — Мы придем в другой раз.
Он взял меня под руку. Негры беззвучно расступились, и мы пошли. У меня горела спина. Меня жгли злорадные взгляды, но ни одного смешка я не услышала за собой.
Я прижалась к его руке. Его кисть лежала на моей груди, и я, как собачонка, стала заискивающе, словно прося прощения, тереться об нее щекой. Боже мой! Как уютно, как безопасно я себя чувствую за его спиной. За этим очень больным и нервным, как сухой порох, человеком. Ему прощаю все. Даже эту безобразную сцену, которая только доставила удовольствие толпе. И при этом мне мучительно хотелось впиться зубами в эту руку, прокусить ее до кости. Чтоб понял, что со мной нельзя так обходиться. Что я никому не позволяла этого. И впредь не позволю.
Итальянский квартал в Манхэттене напоминал Италию. Примерно в той же мере, как фильмы похожи на жизнь. Италию я знала лишь по итальянским фильмам, и там, как и здесь, стояли на углах улиц в сонном безделье молодые, здоровенные парни, полуодетые, с татуировкой на выпуклых мускулах и глазели на прохожих, по большей части туристов, любящих заглядывать в этот достопримечательный уголок Нью-Йорка, где ресторанные столики вынесены на тротуар, жирные женщины и кучи детей перекрикиваются из окон через улицу по-английски, но на средиземноморский манер. Здесь самое безопасное место в Нью-Йорке. Покой обитателей «Малой Италии» и ее гостей охраняет не полиция, а местная мафия. Возможно, эти вот парни с татуировкой на бицепсах. Здесь тебя никто не тронет. Абсолютная гарантия.
Мы присели к мраморному столику на тротуаре. Столик стоял в тени, но официант в белом колпаке и переднике, одетый словно повар, расправил над нами многоцветный, как купол парашюта, зонт.
Остальные мраморные столики стояли пустыми. Мы были единственными клиентами, и пока рассматривали меню, к скучающему в ожидании заказа официанту присоединился сам хозяин ресторана, немолодой, но по-спортивному подтянутый, с очень мужским, даже свирепым лицом. Перебитый, чуть сплющенный нос придавал еще большую сексуальность его ястребиному лицу. Такими бывают итальянские бандиты в фильмах.
Олегов барометр снова пополз к нулю. Принимая заказ, хозяин разговаривал только со мной, изредка бросая на Олега полупрезрительный взгляд. Сработало сексуальное магнитное поле, которое я создаю вокруг себя помимо своей воли. И этот видавший жизнь итальянец, самоуверенный и жестокий самец, попал в мое поле и завибрировал. Распушил перья, как говорит Олег, роет копытом землю.
Он пожирал меня своими стр-р-растными очами. Томно заломил брови, и тонкие, не знающие пощады губы заняли атакующую позицию, перед которой, по его опыту, дамы устоять не могли.
Мне хотелось рассмеяться ему в лицо, но меня опередил Олег.
— Приняли заказ? — выразительно глянул он на итальянца. — Потрудитесь выполнить его. Счастливо!
Итальянец с трудом погасил вспышку гнева и удалился, весь натянутый, как пружина, и даже его прямая мускулистая спина под красным пиджаком выражала презрение к Олегу, а заодно, возможно, и ко мне.
— За такие штучки, — сказала я, — здесь легко получить нож под ребро.
— Не сомневаюсь. Ведь ты облюбовала это место.
— Олег, — положила я ладонь на его руку, — давай посидим мирно. Ведь я уезжаю.
Он сник. Втянул голову в плечи, отвел глаза.
— Не касайся меня, — отнял он руку. — Я сейчас полон ненависти к тебе.
— За что?
— За то, что ты такая.
— Какая?
— Какая есть. Отвратительное, гнусное существо, без которого я, умный, по мнению людей, знавших меня, человек, не могу жить. Мне без тебя одиноко до жути, если ты покидаешь меня даже на час. Я презираю себя. А тебя ненавижу.
— Сказать тебе правду? — посмотрела я на него исподлобья.
— Я знаю эту правду. Ты отвечаешь мне тем же. Мы больше ненавидим друг друга, чем любим.
— Нет, — покачала я головой.
Олег насторожился. В глазах его промелькнул испуг. Он ждал моих слов, как удара топором по голове.
— Не верь всему, что я говорю о себе. Не знаю почему, но, когда я с тобой, у меня возникает садистское желание говорить о себе гадости. Вымазывать себя говном. Чтоб ты корчился от вони. Почему это так, Олег?
— Значит, все неправда, что ты о себе говорила?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47