А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мы в твоего Бога не веруем. Мы — коммунисты. Ясно?
? Погодите, девочки, — внезапно сказал я. — Я пойду с вами.
— Да катитесь вы оба, — отмахнулась Тоня.
— Нет, нет, — заспешил я. — Я вас провожу… И все будет хорошо…
— Рядовой! — крикнул сержант. — А ну, марш назад! Я приказываю. Как старший по званию.
И я смалодушничал. Подчинился окрику. Пока мы топали в расположение части, сержант все отругивался, бормоча под нос:
— Принцессы. Подумаешь. Провожатый им нужен. Много их немцы провожали. Небось сами, подстилки, ложились… за корку хлеба. А теперь нос дерут… как порядочные.
Он покосился на меня:
— И ты хорош гусь. В рыцари полез. Товарища своего заложил. Я, честно говоря, даже пожалел, что тебе рекомендацию в партию дал.
— Прекрасно, — подхватил я. — Раз вы об этом сами заговорили, то я нисколько не обижусь, если заберете свою рекомендацию. Пожалуйста, возьмите ее. Не хочу ваших рекомендаций… Мне кто-нибудь… другой даст.
Сержант остановился и, уперев руки в бока, уставился на меня своими узкими недобрыми глазами.
— Вот как заговорил? — протянул он, и тугие желваки вздулись и заиграли под пористой кожей его широкой челюсти. — Дерьмо собачье. Тебе не только рекомендацию… Я с тобой срать на одном гектаре не сяду.
И с присвистом сплюнув мне под ноги, повернулся и зашагал по чавкающей глине.
Я долго стоял недвижим, давая ему отойти подальше, и, когда его плечистый, коротконогий силуэт растворился в серой полутьме, медленно двинулся вслед, машинально прикидывая в уме, успею ли проскочить контрольно-пропускной пункт до двенадцати ноль-ноль — времени истечения срока увольнительной.
И все же в коммунисты меня приняли по рекомендации сержанта. Он ее не забрал, а еще раз напомнить я не решился. Да и сержант в эти дни исчез из лагеря — поехал встречать пополнение из глубокого уральского тыла, о котором прошел слух, что с ним придется повозиться народ темный, ненадежный попался в этой группе, и для верности им навстречу послали бывалых сержантов, как конвой, чтоб вовремя перехватить, не дать натворить бед близ линии фронта.
Сержант оказался прав. В партию нас принимали скопом, сразу человек сто. Ни о чем меня не спросили. Никакого теплого напутственного слова. Перечислили по списку и каждому вручили партийный билет, отделавшись торопливым рукопожатием и не всегда удосужившись заглянуть в лицо свежеиспеченному коммунисту. Политрук Демченко, засидевшийся в лейтенантах лысоватый желтолицый малярик, казенными серыми словами дал нам понять, что отныне с нас спрос двойной: и как с солдат, и как с коммунистов — и закончил совсем похоронным напутствием: какая, мол, высокая честь умереть коммунистом. Так и сказал: умереть, а не жить. Ему и в голову не приходила мысль, что кто-нибудь из нас умудрится уцелеть.
И уже тогда я ощутил смутное беспокойство, пряча в нагрудный карман гимнастерки новенький, хрусткий, остро пахнущий типографской краской партийный билет. Не сознанием, а кожей я почуял, что отныне больше не принадлежу себе, и мною будет повелевать неумолимая сила, воспротивиться которой невозможно, и олицетворять эту силу будут широкорожий, с оспой на скулах сержант Котов и страдающий хронической малярией ипохондрик — политрук.
Это диаметрально расходилось с моими наивными розовыми представлениями об облике коммуниста, на каких я был воспитан советскими книгами и фильмами, а также моим отцом, вступившим в партию еще при Ленине, до моего рождения, и отравило, кислотой разъело мою наивную и доверчивую душу. Но главное испытание было впереди.
Пополнение с Урала доставили к нам в лагерь без особых происшествий. Никто не сбежал в пути. Вид у этих людей был пришибленный, тихий. Даже в застиранном военном обмундировании, в которое их облачили, они оставались таежными деревенскими мужиками, сторонящимися остальных солдат, и — язык их, хоть и тоже русский, отличался от нашего, словно был совсем чужим. Сержант Котов, вернувшийся с пополнением, меня обходил, не замечая. И я был рад этому. Но как-то вечером, когда взвод возвращался со строевых занятий, и мы еле волочили пудовые, облипшие глиной ноги, он пропустил две шеренги и пошел рядом со мной.
— Вот что, милок, — сказал он, глядя вперед и не удостоив меня взгляда, — пришла пора узнать, не зря ли тебя в партию приняли. Есть одно дельце. Докажешь, силен ли в коленках. Вернемся в расположение, дуй к политруку Демченке.
Политрук посмотрел на меня рыбьими, ничего не выражающими глазами и лишь спросил:
— Стреляешь хорошо?
— Второе место в роте, — горделиво доложил я.
— Молодец. Есть шанс подтвердить свой меткий глаз. И не только глаз… Но и беспощадное к врагу сердце.
— Завтра на фронт?
— Фронт не фронт, а репетиция будет, — загадочно ответил политрук.
Было раннее сырое утро, когда всех обитателей лагеря подняли по тревоге и велели строиться на плацу перед бараками. Без оружия. Меня сержант Котов на выходе из казармы поманил пальцем и вручил трофейную немецкую винтовку. Порывшись в картонной коробке, он отсчитал девять боевых патронов и высыпал мне в подставленные ладони.
У него на плече висела такая же винтовка.
— В строй не становись. Следуй 5а мной. Поеживаясь от зябкой сырости, я пошел за сержантом мимо строившихся в каре солдат, и чувство неосознанной тревоги утренним холодком заползало в душу.
Сержант привел меня в караульное помещение. Там уже сидели на скамьях и нервно покуривали, поставив винтовки между колен, еще с десяток солдат из разных взводов. Некоторые лица были знакомы: нас вместе принимали в партию.
— Ну вот, — сказал политрук Демченко, — кажется, все в сборе. Тут одни коммунисты, можно в бирюльки не играть, а говорить начистоту. У нас в части чрезвычайное происшествие. С последним пополнением к нам просочился вражеский элемент. Подрывной, опасный элемент.
Меня пронзило электрическим током от возбуждения и любопытства. Надвигалось что-то очень серьезное, запахло настоящей войной, на которую я пошел добровольно и уж сколько времени томился в этом лагере, ожидая отправки на фронт.
Но тут я встретил нехороший, насмешливый взгляд сержанта Котова, от которого у меня стала деревенеть кожа. По этому взгляду я сразу почуял, что впереди какой-то гадкий и жуткий сюрприз.
— Короче. К нам попали сектанты, — продолжал политрук. — Религиозные фанатики. Социально чуждый нам элемент. Которые все годы советской власти отсиживались в уральской тайге, а когда пришел час послужить родине, показали свои волчьи клыки. Отказываются воевать. Им, мол, вера не позволяет брать в руки оружие. Ясно? Так вот, сегодня мы им дадим урок. Научим любить советскую власть. Урок будет показательным для всех солдат. Чтоб, если у кого и есть сомнения, вышибло этот дух начисто. Тут, на месте, зарядить и проверить винтовки. Чтоб ни осечки, ни промаха. И выходи строиться!
Я открыл липкий от ружейного масла затвор, загнал деревянными пальцами холодные патроны в магазин, а в голове назойливо стучало: меня делают палачом, мне предстоит убить безоружного, беспомощного человека, которого я никогда прежде не знал, с кем не обмолвился ни словом, просто взять и убить, как муху, живого человека.
Эта мысль продолжала биться в черепе и когда мы, толкаясь покидали караулку с покачивающимися над плечами темными смертоносными стволами винтовок. И когда вышли серой цепочкой на плац, выстроенные в каре без оружия сотни солдат затихали и сжимались при виде нас, вооруженных. И когда нас построили в ряд тесно друг к другу, спиной к солдатам и лицом к пустому пространству, и сержант Котов, правофланговый, скомандовал — поставить винтовки к ноге.
Потом из дальней казармы вывели обреченных, и они цепочкой стали приближаться к нам. Даже по внешнему облику они отличались от остальных солдат как мертвецы от живых. Они были без шинелей и без обуви. Босыми желтыми ногами ступали по холодной, сырой земле, которая скоро примет их еще теплые тела, продырявленные свинцовыми пулями, одна из которых останется на моей совести. Их делали непохожими на солдат свободно болтающиеся гимнастерки без ремней и непокрытые стриженые головы с не бритой многодневной щетиной на щеках. Я насчитал девять человек. Их даже не конвоировали. Только впереди цепочки, как гусак, ведущий гусей, шел солдат в шинели и с автоматом вниз дулом за спиной. И сзади цепочку замыкал автоматчик.
Поставили их метрах в двадцати от нас. Лицом к нам. И они стали, щурясь, вглядываться в наши лица, в лица своих убийц, переминаясь на холоде босыми, желтого трупного цвета ногами. Их было девять. Нас примерно вдвое больше. Значит, на каждого придется не меньше двух пуль.
Мои глаза забегали по их лицам. Отличить их можно было только по росту: кто выше, кто ниже. В остальном они были до жути безлики. Уже покойники. Все на одно лицо. Одинаковые зеленые брюки галифе, с болтающимися внизу тесемками, одинаковые распоясанные гимнастерки и одного срока серая небритость на желтой, уже помертвевшей коже.
Я вдруг ощутил робкую, удивленную почтительность к ним. Ведь эти люди во имя своей веры пошли против всех, зная, что им не будет пощады. Следовательно, они отчаянно мужественные люди. И кристально честные. Ради своей веры, ради идеи, во имя которой живут, безропотно принимают насильственную смерть. Чем же они хуже идеальных героев моего детства — комиссаров гражданской войны, отдавших свои жизни за торжество идей коммунизма? Разница лишь в идеях. И кто знает, чья идея лучше и чище? Тех ли, кто оружием ее отстаивает, неся смерть другим? Или тех, кто отказывается от оружия, ибо не желает проливать ничью кровь? Уж я-то по крайней мере, рядом с ними жалкий, ничтожный пигмей, не способный даже воспротивиться гнусному, людоедскому приказу — стрелять в безоружного и беззащитного человека. Потому что, если я откажусь, меня ждет его судьба. Вот так же быть поставленным лицом к строю, и солдаты, стоящие теперь слева и справа от меня, не моргнув, всадят в мою грудь свинцовые пули, еще дремлющие в холодных магазинах их винтовок. А уж сержант Котов, тот пальнет в меня с превеликим наслаждением. И не в грудь, а в лицо, чтоб обезобразить труп.
Они стояли не шевелясь и, конечно, не слышали ничего из речи, которую сытым голосом держал командир нашего батальона, толстый, грузный капитан, нацепивший ордена и медали на обе стороны своего суконного кителя. Он был без шинели, но в кожаных черных перчатках. Я тоже не разбирал слов, потому что, как и осужденные, лихорадочно размышлял, словно мне, как и им, осталось жить на земле считанные минуты.
Вдруг я поймал себя на том, что сам факт таких моих размышлений свидетельствует о моей коммунистической неполноценности, потому что коммунист не должен знать колебаний и, как верно заметил мне сержант Котов, делить весь мир на две части: кто не с нами, тот против нас. Я даже скосил глаз на соседа слева, такого, как я, молоденького солдатика, курносого, с небритым пушком на короткой верхней губе: не подслушал ли он моей мысли. Он усердно хмурил белесые брови, уставившись на командира батальона. В голосе капитана не было ни злости, ни суровости. Он произносил страшные слова, последние услышанные на этом свете девятью обреченными, таким обычным, даже домашним голосом, что мне послышалось, он сытно икнул в одном месте, прикрыв рот перчаткой.
— Принести девять винтовок, — велел в заключение капитан, — и положить перед ними. Даю им последний шанс.
Два солдата притащили охапками винтовки и разложили их на земле так, чтобы каждая оказалась перед одним из обреченных. После чего солдаты поспешно отошли, словно опасаясь, что мы раньше времени начнем стрелять и зацепим их. Это напоминало какую-то зловещую игру, в которую молча и сосредоточенно играли не дети, а взрослые люди, вырядившись в одинаковые серые шинели и только девятерых оставив на холоде без них.
— Крайний слева! — окликнул капитан.
Босоногая шеренга шевельнулась, задвигала стрижеными головами. Стоявший крайним слева никак не мог понять, что это к нему обращается командир батальона.
— Ты! Ты! — подтвердил капитан. — Три шага вперед! Марш!
Желтые босые ноги, поколебавшись, сделали неуверенные два шага и потом еще один короткий шажок, уткнувшись в железный затылок приклада лежавшей на земле винтовки.
— Та-а-ак, — протянул капитан, — Готов защищать социалистическую Родину? Возьмешь винтовку?
Сектант стоял без движения, лишь губы на его небритом лице шевелились. Должно быть, молился.
— Берешь? — рявкнул капитан. — Последний раз спрашиваю.
Губы сектанта зашевелились быстрее, он спешил, пока еще жив, закончить молитву.
— Взво-о-од! — нараспев сказал капитан. — Изготовиться к стрельбе.
Слева и справа от меня зашевелились солдаты, поднимая винтовки и устанавливая их дулом вперед, с упором приклада в плечо. Я еле успел проделать то же самое. Теперь впереди нас покачивались темные, с синевой, винтовочные дула, все теснее сходясь на фигурке сделавшего три шага вперед солдата. У меня вспотели ладони, и щека, прижатая к прикладу, взмокла. Сквозь прорезь прицельной рамы я отчетливо видел небритую тощую шею с прыгающим кадыком.
— По крайнему слева-а… — снова завел капитан нараспев. — И пока только по нему… По изменнику Родины… По презренному дезертиру… взвод… залпом… пли!
С голых деревьев взлетело в небо черное облако галок, слитный гром двух десятков выстрелов забил наглухо уши. Отдача больно ударила прикладом в мое плечо. Но глаза продолжали ясно видеть. И видел я, как покачнулся небритый, босоногий человек, неловко взмахнув руками, и ничком упал на лежавшую на земле винтовку, словно в последний миг раздумал и бросился ее поднимать, да споткнулся и растянулся на ней.
Птичья стая, тревожно горланя, растянулась, редея, над лесом.
— Следующий! — издалека донесся до меня голос капитаны. — Второй слева! Три шага вперед!
Другой босоногий оторвал взгляд, прикованный к лежащему впереди мертвому товарищу, дернул головой и пальцем ткнул себя в грудь.
— Меня, что ли?
— Тебя! Три шага вперед!
— Беру! — закричал босоногий. — Не убивай! Беру!
Он мелкими шажками подбежал к винтовке, лежавшей на земле возле убитого, неумело поднял ее и прижал плашмя к груди. И тут же дрогнула вся шеренга. Остальные семеро, не дожидаясь окрика капитана, тоже подобрали винтовки.
— Взвод! — удовлетворенно прокричал капитан. — Отставить! Винтовки к ноге!
Сердце мое прыгало в груди. От радости, что убийство кончилось, и восемь человек остались живыми. И от горькой безысходности, на моих глазах, герои-идеалисты перед реальной угрозой смерти дрогнули, отреклись от своих священных заповедей, одним словом, заложили душу за право остаться в живых. Я понял, что стал послушным винтиком той машины, которая сокрушит все на своем пути, раздавит все без колебаний, и, если я оступлюсь и подвернусь ей под колеса, рассчитывать на пощаду не придется.
Следовательно, отныне я должен выполнять любой ее приказ, не размышляя, не мудрствуя. Единственное условие, чтобы уцелеть, остаться живым человеком, дышать воздухом, радоваться птичьим голосам, это перестать размышлять и задумываться. То есть перестать быть человеком.
С таким настроением я отправился через неделю на фронт в длинном товарном составе, в одной теплушке с двумя из раскаявшихся сектантов. Их распихали по разным взводам. Сержант Ваня Котов всю дорогу не спускал с них бдительного глаза. Он даже в окопах в первые дни следил за ними: стреляют ли, или делают только вид. Но скоро пришел конец подозрительности и недоверию.
Немецкий снаряд угодил прямым попаданием в нашу траншею. Убив наповал всех, кто там был. В том числе и сержанта Ваню Котова. Развеяв по ветру его мечту: вернувшись с войны с партийным билетом, сажать других на трактор и покрикивать на них.
Этот же снаряд, чтоб покойному сержанту не было уж совсем обидно, прошил осколками и меня. Часть из них вынули в госпитале, другие сами выходили из моего тела в разные годы после войны, а один, для памяти, остался навсегда. Он вонзился в сердце, застрял в нем и прирос к мускулу. Трогать его было рискованно, и судьбе было угодно оставить меня доживать свой век с кусочком железа в сердечной мышце. Я скоро привык к нему и надолго забывал о его существовании. Медицинская комиссия даже сняла с меня инвалидность и лишила той крохотной пенсии, которую платили мне после госпиталя. Я был молод и чувствовал себя совершенно здоровым. Лишь при резкой перемене погоды мой железный сосед начинал беспокоиться в моем сердце, причиняя мне мучительные боли, заглушить которые никаким лекарством не удавалось. Но стоило уравновеситься погоде, и мой осколок засыпал, боль улетучивалась, и я оживал и радовался жизни. Возможно, с большей жадностью, чем другие, без железа в сердце, и этим в немалой степени объяснял себе свое поведение в дальнейшем, оправдывал поступки, которые совершал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47