А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Возможно, причиной этому была ночная свежесть, накатившая на пляж с остывающего моря. Я передернул плечами и застегнул пиджак. Но не поднялся с места.
Мне нравилось сидеть, вперившись в чешуйчатую черноту моря, ловить краем глаза мигающий огонек плавучего маяка слева, у входа в порт, и строить в уме воздушные замки нашей будущий жизни с Леной.
Помнится, Лена говорила мне, что ее переманивают из Москвы на Кавказ, на высокогорную научную станцию, суля золотые горы в смысле исследовательских перспектив. Мы уедем туда. Прочь из Москвы. Забыть. Унесемся высоко в горы. К снежным вершинам. Дышать вкусным и чистым воздухом ледников. Лена будет работать положенное время в лаборатории, а я — готовить обед и дожидаться ее в бревенчатой хижине, и, как только она войдет, румяная, загорелая на горном солнце, я наброшусь на нее на пороге, до хруста костей сдавлю в объятиях и, не дав раздеться, увлеку на постель — широченную тахту, покрытую упругим и колючим кавказским ковром.
Мы порвем всякую связь с окружающим миром. Никого не хочу знать. Никаких телефонов, никаких писем. Стоп! А дочь? Танечка? Как я смогу жить, не имея вестей от нее? Не зная, что с ней, здорова ли, как выглядит? Жена не простит мне ухода и в отместку лишит какого-либо доступа к дочери. Отрежет ее от меня. Наглухо. А сама она, Танечка? Она-то как переживет мое предательство? Для нее мой уход из дому будет равносилен удару обухом по голове. Как она выдержит? Как не свихнется? Ведь я своей любовью вселил в нее незыблемую веру в меня, как в каменную стену, под защитой которой ей уютно, тепло и спокойно. И вот стена рухнет, и мой ребенок, самое дорогое мне существо на земле, останется без прикрытия, на всех ветрах, и в ее трепетную душу врежется навечно саднящий рубец и поселится страх и недоверие к людям. Если самый-самый обманул, чего ожидать от других? И будет расти, на земле озлобленный, безрадостный зверек, преданный, брошенный, обездоленный.
Я зябко поежился. Становилось все холодней. Сыростью веяло от тающей пены, кипевшей на гальке у самых моих ног.
Меня буквально раздирали противоречивые чувства. На ум вдруг пришла аналогия. Чеховский персонаж Гуров из рассказа «Дама с собачкой». Рассказ, который я очень любил. Как и, впрочем, все, написанное Чеховым, за исключением, пожалуй, его пьес.
В этой же самой Ялте, на этой же набережной, чьи чугунные решетки узорно чернели за моей спиной (я где-то вычитал, что решетки эти — точная копия тех, какие ограждали набережную во времена Чехова), каких-нибудь три четверти века назад встретились, как мы с Леной, два человека — приехавший на Москвы отдохнуть от дел и своей семьи господин Гуров и кроткая замужняя молодая дама Анна Сергеевна, чей белый шпиц, с которым она обычно прогуливалась вдоль моря, послужил поводом для знакомства. И начался роман. Не такой страстный и самозабвенный, как у нас с Леной. Более уравновешенный, какой, по-видимому, была и сама жизнь в ту пору, в конце прошлого столетия. Но такой же серьезный, способный сломать жизнь роман. А чем кончился? Ничем. Капитуляцией Гурова. Он, добрый и неглупый человек, не чуждый романтики и даже идеализма, не нашел в себе сил на решительный шаг и предпочел доживать… на бессолевой диете. Бедной Анне Сергеевне остался лишь один удел — горько плакать.
Как и в нашем с Леной случае, инициативу проявил не мужчина, а представительница слабого пола, кроткая, тишайшая Анна Сергеевна — дама с собачкой. Возможно, это в характере русской женщины: самоотверженность, беззаветная, без оглядки смелость в решительный час жизни. А может быть, это вообще женская черта, так сказать, интернациональная. Женщина в своем чувстве оказывается сильнее мужчины.
— Постой, постой, — остановил я ход своих мыслей. — Так уж и все мужчины слабее и мельче женщин? Я-то ведь не собираюсь отступать и тем паче предавать Лену. Как я могу себя сравнивать с чеховским Гуровым? То был, в сущности, типичный для своего времени интеллигентный обыватель, из так называемых благодушных либералов. Мягкий, избалованный беспечной и сытой до свинства жизнью человек. Какой из него борец? Мог ли он противостоять среде, своему кругу, в котором ему было, в конечном итоге, так уютно и тепло? Конечно, не мог.
Другое дело — я. Я — тертый калач. Меня жизнь не баловала. Я знаю, почем фунт лиха. Цену жизни и смерти. Я не прекраснодушен и мягок, как тюфяк. Меня жизнь обкатала, набив мозолей на всех мослах. У меня хватит воли на решающий шаг. Чем бы он мне ни грозил… Если только я смогу убедить себя сделать этот шаг.
Я — не Гуров. Хоть мы оба — русские. Я — человек иной формации. На мне сказались революция и войны, голод и… почти вечная бедность, а также… строгий, аскетический коммунизм, который я принял на веру глубже и жертвенней, чем Гуров свое прекраснодушное христианство со сладкими молитвами и малиновым перезвоном колоколов.
Вот почему в нашем с Леной романе будет иной финал.
Какой?
Горная научная станция, запах снежных вершин, романтическое уединение уже казались мне розовыми слюнями. Сырой холод ночного моря понемногу остудил мою перегревшуюся голову. Почему-то вдруг возникла жалость к жене. Она-то в чем виновата? Лишь только потому, что передо мной мелькнула надежда на счастье, я наношу ей, ничего не ведающей, удар в спину, ломаю ее уже сложившуюся жизнь и, возможно, обрекаю на холодное одиночество до самой могилы. Чистейшей воды эгоизм. Какими бы страстями ни оправдываться.
Но Бог с ней, с женой. Ничем я ей не обязан. Мы оба давно уже знали, что наш брак был ошибкой, и тянули канитель, связав себя по рукам и ногам целой пропастью объективных причин.
Совсем иное дело вот такая юркая, нехорошая мыслишка: а что будет у нас с Леной через год? Или два? Когда обязательно, иного быть не может, притупятся нынешние жгучие ощущения. Все утрясется. И снова жизнь покатит по своей колее, мало отличной от прежней. Не вечно же буду я изнемогать от желания и, как юный нерастраченный кретин, кидаться на Лену по многу раз за ночь. Я иссякну. У меня не хватит сил. Законы природы возьмут свое. И я не чаще двух раз в неделю шаркающей походкой и без большого энтузиазма буду пробираться к супружескому ложу, чтобы исполнить рутинные, приевшиеся обязанности, и тогда нас обоих потихоньку станет заедать совесть. Меня — за Танечку, ее — за брошенных сыновей. Нам станет беспокойно и неуютно без них. Мы начнем раздражать друг друга…
Я, должно быть, задремал, склонив голову к коленям, и продремал в таком положении довольно долго. Когда я очнулся, пробудился от крика, небо над морем было светлым, без звезд, и весь восточный край его алел, предвещая скорый восход солнца. Море же было серым и пустынным. Огонек на плавучем маяке больше не мигал.
Окликнула меня Лена, свесившись через парапет.
— Я тебе звонила и поняла, что ты в гостинице не ночевал. Вот и побежала искать.
Я поднялся по лестнице на набережную. Асфальт был темен от выпавшей за ночь росы. Лена мельком взглянула в мое небритое, измятое лицо и тут же отвела глаза. Ничего не спросив. Без слов поняла мой ответ.
Но самообладание не покинуло ее. Улыбнулась мне прежней влюбленной улыбкой.
Мы улетели в Москву разными рейсами. Лену в аэропорту встречали муж с детьми, быть свидетелем этой встречи я счел неуместным и бестактным. Меня никто не встречал. Так уж у нас повелось в семье. Ритуал объятий и поцелуев совершался не публично, на глазах у других пассажиров, а дома, с соблюдением целомудренного интима. Но это нисколько не свидетельствовало о теплоте наших с женой отношений. Наоборот, отдавало официальным и пуританским холодком.
Только Танечка, моя дочь, искренне и восторженно встретила меня. И с замиранием сердца, обнимая ее, ощущая под ладонями ее подвижные худые лопатки, я окончательно утвердился в мысли, что был прав, отказавшись от Лены и тем самым сохранив это трогательное существо и его неподдельную любовь ко мне.
Лена имела мой служебный телефон, и я долго, почти месяц, ждал звонка. И когда мое терпение совсем истощилось, она позвонила.
У меня перехватило дыхание и обдало жаром при первых звуках ее голоса. Ей тоже нелегко давался разговор. Даже в трубке я улавливал волнение, подавить которое ей не всегда удавалось. Она произносила слова медленно, с паузами. А разговор-то был банальный. Вроде ни о чем. Как долетела. Как встретили на службе. Так зарылась в дела, что и следа от отдыха не осталось. Даже загар сошел. Я тоже вякал нечто в этом роде. Возникало ощущение, что нам, собственно и не о чем говорить.
— Послушай, Лена, — прервал я эту муть. — Давай встретимся.
— Когда? — без паузы спросила она зазвеневшим от радости голосом, — где?
— Ну, хотя бы… — протянул я, быстро прикидывая в уме и ничего не находя, — у памятника Пушкину… возле кинотеатра «Россия».
— Господи, ты прелесть! — воскликнула она. — Славное облюбовал местечко.
Действительно, что-нибудь побанальнее было трудно придумать. Пушкинская площадь в Москве — открытый пятачок вокруг памятника поэту в самом пупке столицы — была традиционным местом свидании домашней прислуги с солдатами, а в погожие дни все скамьи там были плотно оккупированы пенсионерами.
Нам с Леной повезло. Даже нашлась свободная скамья, и мы сели рядышком, и она сжала, в своей, ладони мою руку, покоившуюся на моем подрагивающем колене.
Сначала мы не говорили, а молча рассматривали друг друга. Лена — сияющими глазами. Я, возможно, тоже. Выражение собственных глаз не видишь, но ощущаешь.
— Какой ты молодец, — тихим шепотом заговорила она.
— Чем это я отличился? — не понял я.
— Тем, что в тебе нет пошлости. Что ты чист и красив даже в мыслях. Честно признаюсь, я опасалась, тебе непременно захочется завершить нашу встречу в чьей-нибудь постели, в комнате, одолженной на пару часов у приятеля. И меня брала оторопь, когда я представляла, как ты обзваниваешь своих знакомых, что-нибудь путано врешь, скабрезно пошучиваешь, лишь бы вырвать на часок-другой ключи. Как я рада, что ты ничего этого не сделал, и мы вот встретились с тобой у Пушкина, как школьники, и сидим на скамье и держимся за ручки. Какой трогательный финал нашего с тобой романа.
У нее на глазах навернулись слезы. И у меня зачесались веки. Я даже шмыгнул носом — до того раскис. Какая-то сладкая и безмятежная радость охватила душу. С примесью легкой печали. И тоже сладкой. Оттого, что судьба так щедро улыбнулась мне, подарив те десять дней с Леной. И разлучив нас до того, как мы успели пресытиться, и оставив обоим на всю жизнь, как солнечное искрящееся пятнышко, память об этих днях.
Я, признаться, и не помню, о чем мы толковали, сидя на скамье и держась за руки. Уже когда расставались и Лена подняла с земли свои портфель-атташе, ее лицо озабоченно нахмурилось, и она вдруг попросила:
— Можешь ты мне сделать одолжение, Олег?
— Леночка, о чем речь? Да ради Бога… Все, что в моих силах…
— В данном случае никаких сил не потребуется… Лишь твоя порядочность. Унеси этот портфель к себе… Недельку-другую постоит у тебя… потом заберу. Вот и будет повод еще раз повидаться.
— Пожалуйста, — я широко улыбнулся. — Скрываешь какие-нибудь улики от мужа?
— Если бы от мужа… Здесь литература. Которую наши власти очень недолюбливают. Самиздат. Я обнаружила слежку за моим домом. Будет худо, если у меня это найдут. Не бери, если сомневаешься. Поищу другое место. Просто подумала, у тебя безопаснее всего. Тебя-то уж никто не заподозрит.
Еще в Ялте у меня возникло ощущение, что Лена живет и другой, скрытой от меня жизнью, о которой не решалась заговорить, не в состоянии предугадать моей реакции, когда я обо всем узнаю. Я даже подумал, что среди ее знакомых в научной среде немало фрондирующих диссидентов, и политическая горячность Лены — несомненный отголосок их дискуссий, запавших в ее отзывчивую душу. Это было вроде кори, и этим в ту пору переболело большинство молодой интеллигенции. Мое поколение было циничней и мудрее. Мы точно знали, что плетью обуха не перешибешь, а ходить с кукишем в кармане, как молодые петушки, казалось нам нелепым, да и суставы пальцев с годами стали менее подвижны, и, чтоб сложить их в кукиш, требовались усилия.
Даже у нас наверху, в кабинетах редакции, погуливал «самиздат». Передавали друг другу, не стесняясь. Правда, читали за закрытыми дверями или унеся на одну ночь домой. И соглашались с отважными авторами, и удивлялись их проницательности и мужеству. И вскоре забывали, слегка пощекотав нервы. Или, как говорил Толя Орлов, пополировав себе кровь. Это запретное чтиво, как и вообще любой запретный плод, было острой приправой к пресной надоевшей пище, и ее аромат какое-то время дразнил обоняние. И все. Не больше.
У Лены же все обстояло серьезней.
— Тебе ничего не грозит? — встревоженно спросил я.
— Полагаю, что нет. Но на всякий случай… не нужно лишних улик. Так берешь?
— Разумеется. Сохраню, не открывая.
— Можешь открыть. Кое-что тебя заинтересует. Но для страховки звонить я тебе буду только из автомата.
Возможно, мой телефон подслушивают. Я тебе и на сей раз звонила с улицы.
Лена мне больше не позвонила. Вскоре после нашего свидания ее арестовали органы государственной безопасности. Вместе с группой молодых ученых-диссидентов. Об этом я с замирающим сердцем прочитал в кратком информационном сообщении в нашей собственной газете, когда дежурил ночью на выпуске номера и искал опечатки в еще мокрых оттисках газетных полос, перед тем как пустить их в машину.
Через два дня в моей квартире был обыск. В мое отсутствие. Когда я был на работе. Дома была лишь жена. И это не случайно. Такая диспозиция была частью разработанного в кабинетах ГБ плана по загону меня в угол. Откуда нет выхода. Кроме одного: в постыдные объятия моих преследователей.
Узнал я об обыске лишь несколько дней спустя. И не из официального уведомления, а от жены. Я, правда, заметил, что она замкнулась и глядит на меня волком. Но не придал этому значения.
Однако нехорошее предчувствие подтолкнуло меня заглянуть в запертый нижний ящик книжного шкафа, куда я укрыл за передним рядом книг портфель-атташе Лены. Я отпер ящик. Портфеля за книгами не было. И когда я, сидя на корточках, в недоумении обернулся, в дверях гостиной возникла моя жена с насмешливо-презрительным выражением на лице.
— Садись, — сказала она, — нам нужно поговорить.
И она рассказала мне об обыске. О том, что портфель Лены, естественно, со всем его содержимым конфискован властями.
— Что она за решеткой, ты, надеюсь, знаешь? — спросила жена. — При такой горячей любви, какая вспыхнула у вас в Ялте, ты не мог остаться равнодушным к ее судьбе. Не так ли?
— Что ты знаешь о Ялте?
— А все. От первой вашей встречи в гостинице «Ореанда» и до недавнего свидания… на Пушкинской площади… когда ты, обалдев от любви, поставил на карту будущее мое и твоей дочери, взяв у своей возлюбленной на хранение этот портфель. Все этапы ваших… отношений мне были продемонстрированы с предельной четкостью на фотографиях. Цветных.
Больше говорить было не о чем. Все и так было ясно. Надо мной захлопнулась крышка западни. Я медленно, с деревенеющей от бессильного ужаса кожей рушился в пропасть, темную-темную, дна которой никак не разглядеть, как это бывает в мучительном, в холодном поту, сне.
— Надеюсь, тебе ясно, что оставаться под одной крышей нам не имеет смысла, — заключила жена. — Я подаю на развод. Хотя бы во имя будущего нашего ребенка. Жалею, что не сделала этого давным-давно. А тебе советую поискать место жительства. Льщу себя надеждой, что у тебя хватит джентльменства не претендовать на эту квартиру, не пытаться отсуживать ее у нас с Танечкой.
— Я перееду к отцу, — сказал я, вставая и давая ей этим понять, что все ясно и больше нам разговаривать не о чем.
Наутро я с двумя чемоданами перебрался в Уланский переулок к отцу, кое-как растолковав ему, что у меня с женой размолвка и мне надо какое-то время пожить у него и переждать, пока утихнет буря.
Отец понимающе тряс головой, уставившись на меня выцветшими голубыми глазами из-под складок бледной кожи. От волнения у него начался приступ Паркинсоновой болезни, затряслись жилистые руки и задергались в коленях ноги под мятыми, неглажеными брюками.
— Это с ними бывает. Бывает, — кивнул он и силился улыбнуться, чтоб подбодрить меня. — Твоя покойница-мать такие концерты устраивала… ты тогда был мал… не помнишь… что мы разбегались в разные стороны на месяц… на два. А потом снова съезжались. Еще крепче любили.
Он говорил это скрипучим, непрокашлявшимся голосом и все норовил удержать непослушными руками сползающие с усохших бедер штаны. Из деликатности, а может быть, из-за старческих провалов памяти не спросил о причине нашей размолвки.
И в редакции, на удивление, никто ничего не спрашивал. Ни взглядом, ни намеком, словно пребывали в абсолютном неведении о сгущающихся над моей головой тучах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47