А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

За столиком в углу женщина с мертвенно бледным лицом и расширенными атропином, остановившимися зрачками, прислонившись к стене головой, в шляпе с грязноватыми белыми перьями, заливалась хриплым смехом. Раздавался беспрестанный звон тарелок и стаканов, и распространялся маслянистый угар от пищи, женских платьев и вина.
– Хотите знать, что я действительно сделал с вашим приятелем? – сказал Гейнеман, наклоняясь к Эндрюсу.
– Надеюсь, что вы не столкнули его в Сену?
– Я поступил адски невежливо, но, черт возьми, адски невежливо и с его стороны было отказываться от выпивки… Не стоит тратить время с непьющим человеком. Я привел его в кафе и попросил подождать, пока я позвоню по телефону. Я полагаю, он и до сих пор ждет. Это одно из самых непристойных кафе на всем бульваре Клиши. – Гейнеман заревел от смеха и начал объяснять это на своем носовом французском диалекте месье Ле Ги.
Эндрюс покраснел на минуту от досады, потом расхохотался. Гейнеман снова принялся петь:
Синдбад бедовал на Бермудах,
И в Токио, и в Тринидаде,
А дома вдвойне было худо.
О, Синдбад везде был внакладе!
Все захохотали. Бледнолицая женщина в углу закричала пронзительным, кошмарным голосом:
– Браво! Браво!
Гейнеман поклонился; его крупное, ухмыляющееся лицо качалось вверх и вниз, как у фарфорового китайца.
– Синдбад! – кричал он, указывая широким жестом на Гэнслоу.
– Угости их еще, Гейн, угости их еще, – сказал Гэнслоу, смеясь.
Все брюнетки, все высоки –
Итальяночки!
Златокудры, синеоки –
Все голландочки!
Все снова зааплодировали. Эндрюс продолжал смотреть на девушку у соседнего стола; ее лицо раскраснелось от смеха. Она прижала платок к губам и повторяла тихим голосом:
– Он такой смешной… он такой смешной!..
Гейнеман взял стакан и помахал им в воздухе, прежде чем осушить. Несколько человек встали с мест и наполнили его из своих бутылок белым и красным вином. Французский солдат за соседним столом вытащил из-под стула фляжку и повесил ее Гейнеману на шею. Гейнеман с багровым лицом раскланивался во все стороны и еще больше, чем всегда, напоминал фарфорового китайца; потом он опять начал петь, на этот раз в самом торжественном тоне:
Эй вы, живей, живей подставьте губки!
Мелькают бедра, сверкают зубки…
Ах вы, голубки…
Его неуклюжее тело качалось в такт. Женщина в углу отбивала темп длинными белыми руками, поднятыми над головой.
– Держу пари, что она укротительница змей, – сказал Гэнслоу.
От любви она без сил,
Ах, как он ее бесил!
О, Синдбад был всегда внакладе!
Гейнеман замахал руками, снова указал на Гэнслоу и опустился на стул, сказав тоном мелодраматического актера:
– Это он – Синдбад.
Девушка спрятала лицо на скатерти, помирая от смеха. Эндрюс расслышал слабый судорожный голос, говорящий:
– Ой, до чего же он смешон!
Гейнеман снял фляжку и вернул ее французскому солдату.
– Благодарю вас, товарищ! – сказал он торжественно.
– Ну, Жанна, пора нам идти! – сказал французский солдат своей девушке.
Они встали. Он пожал руки американцам. Эндрюс поймал взгляд девушки, и оба снова разразились судорожным смехом. Эндрюс заметил ее правильную, грациозную походку, когда провожал ее глазами до дверей.
Компания Эндрюса скоро последовала за ними.
– Мы должны поторопиться, если хотим поспеть к «Бодрому Кролику» до закрытия, а мне надо выпить, – сказал Гейнеман, все еще разговаривая своим театральным, шекспировским тоном.
– Вы были когда-нибудь на сцене? – спросил Эндрюс.
– На какой сцене, сэр? Я теперь на последних ролях, сэр. Я – фотограф-художник, и больше никаких. Моки и я поступим вместе в кино, когда они наконец заключат мир.
– Кто это Моки?
– Моки Хэдж – это дама в платье сомон, – сказал Гэнслоу громким театральным шепотом Эндрюсу на ухо. – У них есть львенок, Бубу.
– Наш первенец, – сказал Гейнеман с приветственным жестом руки.
Улицы опустели. Тонкий лунный луч по временам пробивался сквозь тяжелые тучи, озаряя низкие дома, грубо вымощенные улицы и ряды ступенек с тусклыми лампами, вделанными в стены домов на пути к Монмартру.
Жандарм стоял у входа к «Бодрому Кролику». Улица еще была полна группами только что вышедших оттуда американских офицеров и женщин из Союза христианской молодежи вперемежку с жителями этого района.
– Посмотрите, мы опоздали! – простонал Гейнеман плачущим голосом.
– Не горюй, Гейн, – сказал Гэнслоу. – Ле Ги поведет нас к Клошевиллю, как в прошлый раз. Правда, Ле Ги? – Затем Эндрюс услышал, как он обратился к человеку, которого он до тех пор не видел: – Идем, Обрей, я потом вас представлю.
Они стали подниматься в гору. В воздухе, напоенном ароматом влажных садов, была полная тишина, нарушаемая лишь звяканьем их шагов по мостовой. Гейнеман во главе процессии выплясывал какую-то джигу. Они остановились перед высоким домом мрачного вида и стали взбираться по шаткой деревянной лестнице. Они споткнулись о высокий дверной порог и вошли в большую чердачную комнату с кирпичным полом, где их встретил высокий худощавый человек в коричневом халате, напоминающем монашескую рясу. Единственная свеча заставляла их тени исполнять при каждом движении фантастический танец на косых белых стенах. На одной стороне комнаты было три больших окна с разбитыми стеклами, заткнутыми газетной бумагой; они тянулись от пола до потолка. Против них были две лежанки, с наваленными на них пледами. С противоположной стороны множество холстов были нагромождены друг на друга, прислоненные как попало к покосившейся стене комнаты.
Эта улыбка дарует нам радость,
Эта улыбка рождает печаль! –
пропел Гейнеман. Все расположились на лежанках. Худощавый человек в коричневом халате вытащил из тени стол, поставил на него несколько черных бутылок и тяжелых стаканов и устроил себе самому складной стул.
– Он так и живет… Говорят, что он никогда не выходит… Сидит здесь и малюет, а когда приходят к нему друзья, угощает их вином и берет с них двойную цену, – сказал Гэнслоу. – Вот он как живет…
Худощавый человек вынул из ящика стола огарки свечей и зажег их. Эндрюс заметил, что его икры и ступни были под бахромой на подоле халата голы. Свеча озаряла разгоряченные лица мужчин и резкие, желтые как бананы и мышьяковые зеленые краски на холстах вдоль стены, на которые горшки с торчащими из них кистями бросали забавные тени.
– Слышал, Гэнни, – сказал Обрей, – говорят, что президент собирается покинуть конференцию, обозвать их всех в лицо мерзавцами и уйти под оркестр, играющий «Интернационал».
– Вот это новости! – воскликнул Эндрюс.
– Если он это сделает, он признает Советскую власть, – сказал Гэнслоу. – Записываюсь в первый же отряд Красного Креста, который отправится спасать голодающую Россию. О! Это великолепно! Я пришлю тебе открытку из Москвы, Энди, если только они не упразднены как буржуазный предрассудок.
– Черт возьми, нет! У меня на пятьсот долларов русского займа, которые мне дала эта девчонка Вера. Но они будут стоить пять миллионов, десять миллионов, пятьдесят миллионов, если царь вернется… Я стою за белого царя-батюшку! – закричал Гейнеман. – Во всяком случае, Моки уверяет, что он жив и его держат взаперти в апартаментах отеля «Ритц»… А Моки знает!
– Моки знает чертовски много, я с этим согласен, – сказал Гэнслоу.
– Но подумайте только, – сказал Обрей, – ведь это означает мировую революцию с Соединенными Штатами во главе. Что вы об этом думаете?
– Моки этого не думает, – сказал Гейнеман. – А Моки знает!
– Она знает только то, что ей говорит ее шайка вояк-реакционеров, – сказал Обрей. – Тот человек, от которого я это слышал – жалею, что не могу вам назвать его имя, – сам слышал это из первых уст от… Ну да вы знаете от кого. – Он обратился к Гэнслоу; тот улыбнулся с понимающим видом. – В настоящую минуту специальная миссия в России заключает мир с Лениным.
– Чертовское безобразие! – закричал Гейнеман и разбил бутылку об стол.
Худощавый хозяин подобрал куски без всяких комментариев.
– Наступает новая эра, друзья, я клянусь вам! – начал Обрей. – Старый порядок разлагается… Идет ко дну под тяжестью нищеты и преступлений… Это будет первым великим движением к новому и лучшему миру – нет другого выхода. Эта возможность никогда не повторится. Мы должны или мужественно шагнуть вперед, или погрязнуть в невероятных ужасах анархии и гражданской войны… Мир – или возврат к каменному веку.
Эндрюс уже некоторое время чувствовал, как на него находит непобедимая дремота. Он завернулся в одеяло и растянулся на свободной лежанке. Голоса, спорившие, переругивавшиеся, произносившие высокопарные фразы, одну минуту звенели у него в ушах. Потом он заснул.
Когда Эндрюс проснулся, его глаза уперлись в треснувшую штукатурку незнакомого потолка. Он несколько минут не мог сообразить, где находится. Гэнслоу спал, закутавшись в другое одеяло, на соседней лежанке. Царила полнейшая тишина. Потоки серебристо-серого света лились сквозь широкие окна, откуда Эндрюс мог видеть небо, покрытое блестящими облаками цвета голубиных перьев. Он осторожно приподнялся. В какую-то минуту среди ночи он снял свою шинель, сапоги и обмотки, которые лежали теперь на полу возле лежанки. Столы с бутылками исчезли, и худощавого хозяина нигде не было видно. Эндрюс подошел к окну в одних чулках. В это утро Париж рисовался грифельно-серой и сизой массой, раскинувшейся, как турецкий ковер; серебристой полоской тумана виднелась река, и башня Эйфеля выступала, точно шагающий человек. Кое-где поднимался спиралями голубой и коричневый дым, чтобы затеряться в бледном облаке коричневого тумана, который повис высоко над домами. Эндрюс долго стоял, прислонившись к оконной раме, пока не услышал за собой голос Гэнслоу:
– «Ах, с того дня, как я ему отдалась…» Ты похож сейчас на Луизу.
Эндрюс обернулся.
Гэнслоу сидел на краю лежанки; волосы его были растрепаны, и он расчесывал свои маленькие шелковистые усы карманной гребенкой.
– Ну и башка у меня, – сказал он. – А язык точно терка для орехов. А у тебя?
– Нет. Я чувствую себя боевым петухом!
– А что ты скажешь, не спуститься ли нам к Сене и не взять ли нам ванну в купальне Бенни Франклина?
– Что же? Это звучит гордо.
– А потом закатим себе здоровеннейший завтрак.
– Это правильный взгляд на вещи. Куда все ушли?
– Старый Гейн пошел к своей Моки, я полагаю, а Обрей отправился, чтобы набраться еще слухов в «Грильоне». Он говорит, что четыре часа утра, когда пьяницы возвращаются домой, самое лучшее время для журналиста.
Улицы были полны мужчин и девушек, спешивших на работу. Все сверкало, казалось только что вычищенным. Они прошли мимо пекарей, откуда доносился густой запах свежевыпеченного хлеба. Из кафе тянуло жареным кофе. Они пересекли рынок, набитый тяжелыми телегами, которые перекатывались взад и вперед, и женщинами, нагруженными корзинками с овощами. Там носился острый запах рубленой капусты, моркови и мокрой глины. На набережной был едкий, колючий туман, от которого кровь бросилась им в щеки, а руки окоченели от холода.
Купальня оказалась огромной баржей, на которой был выстроен павильон в форме ромба. Они перешли туда по маленьким сходням, по бокам которых стояла в горшках герань. Служитель дал им две комнаты рядом на нижней палубе, выкрашенные в серую краску, с покрытыми паром окнами, сквозь которые Эндрюс уловил мелькание быстро бегущей зеленой воды. Он живо скинул свою одежду. Ванна была медная, вылуженная внутри каким-то белым металлом. Вода лилась туда из двух медных кранов. Когда Эндрюс вошел в горячую зеленую воду, в перегородке открылось маленькое окно, и Гэнслоу закричал ему:
– Вот тебе современные удобства! Можно разговаривать во время купания.
Эндрюс весело скоблил себя квадратных куском розового мыла, брызгая вокруг себя водой, как маленький мальчик. Он стоял и обливал себя с головы до ног, потом опустился в воду, которая расплескалась по всему полу.
– Ты воображаешь, что ты тюлень в цирке! – закричал Гэнслоу.
– Все это такая нелепица! – вскрикнул Эндрюс, корчась от смеха. – У нее львенок, по имени Бубу, Николай Романов живет в отеле «Ритц», а революция предсказана на послезавтра в двенадцать пополудни.
– Я наметил бы ее на первое мая, – возразил Гэнслоу среди плеска воды. – Шикарно сделаться народным комиссаром! Можно отправиться революционизировать далай-ламу в Тибете!
– О, это очаровательно до нелепости! – воскликнул Эндрюс, вторично опускаясь в ванну.
II
Двое военных полицейских прошли за окном. Эндрюс следил за их кобурами для револьверов, сделанными из свиной кожи, пока они не скрылись из виду. Он чувствовал себя в счастливой безопасности от них. Лакей, стоявший в дверях с салфеткой в руке, давал ему такое острое ощущение безопасности, что он даже рассмеялся. На мраморном столике перед ним находились небольшой стакан пива, записная книжка с налинованными листами бумаги и пара желтых карандашей. Пиво цвета топаза в светло-сером свете, струившемся из окна, бросало на стол бледно-желтое сияние с ярким пятном посередине. За окном был бульвар, по которому быстро шагали несколько человек. Пустая рыночная тележка проезжала по временам с громким шумом. На скамейке женщина в темной вязаной шали с пачкой газет на коленях любовно углубилась в подсчитывание су. Эндрюс взглянул на свои часы. Ему оставалось час до того, как идти в Schula Cantorum. Он встал, заплатил лакею и прошелся по центральному бульвару, думая с улыбкой о написанных им страницах, о тех, которые он еще напишет. Свобода и досуг вызывали в нем прекрасное самочувствие. Утро было серое, с легким желтоватым туманом в воздухе. Панели были мокрые, и в них отражались женские платья, мужские ноги и угловатые очертания таксомоторов. От цветочного лотка с фиалками и красной и розовой гвоздикой дерзкие мазки вливались в коричневато-серый тон панели. Проходя мимо цветочного лотка, Эндрюс уловил легкий аромат фиалок сквозь запах сырости и вдруг вспомнил, что наступает весна. Он сказал себе, что не пропустит ни одной минуты этой весны; он будет следовать за ней шаг за шагом, начиная с первых фиалок. О, какой полной жизнью ему надо теперь жить, чтобы вознаградить себя за все потерянные годы! Он продолжал прогуливаться по бульвару. Он вспоминал, как он и девушка, которую солдат называл Жанной, оба разражались неудержимым смехом, когда их взгляды встречались вчера ночью в ресторане. Ему хотелось бы пройтись смеясь по бульвару с такой девушкой сквозь туманное утро.
Он смутно соображал, в какую часть Парижа попал, но был слишком счастлив, чтобы беспокоиться об этом. Как прекрасно, что часы так длинны ранним утром.
На концерте в зале «Гаво» он услышал «Ноктюрны» и «Сирен» Дебюсси. Их ритмы были основой всех его мыслей. На фоне серой улицы и коричневатого тумана, застилавшего вуалью все дали, он начал создавать собственные ритмы, модуляции и фразы, которые сверкали, таяли и некоторое время шуршали сквозь уличный гам над его головой, как пестрые знамена.
Он заметил, что проходит мимо длинного здания с тусклыми рядами окон; у центрального подъезда находилась группа куривших американских солдат. Он бессознательно ускорил шаг, боясь встретить офицера, которому придется отдать честь. Он прошел мимо солдат не оглядываясь. Голос остановил его:
– Послушай, Эндрюс!
Обернувшись, он увидел, что человек низенького роста с курчавыми волосами, знакомое лицо которого он не мог наделить именем, отошел от группы у дверей и приближается к нему.
– Хелло, Эндрюс! Тебя зовут Эндрюс, не так ли?
– Да. – Эндрюс пожал ему руку, стараясь припомнить, кто он.
– Я – Фюзелли! Помнишь? В последний раз, когда я тебя видел, ты ехал в поезде на позиции вместе с Крисфилдом. Крис – мы его называли… Помнишь?
– Конечно, помню!
– Ну, что же случилось с Крисом?
– Он теперь капрал, – сказал Эндрюс.
– Ишь он какой! Будь я проклят! Меня тоже когда-то хотели произвести в капралы.
У Фюзелли были запачканные брюки темно-оливкового цвета и плохо завернутые обмотки; ворот его рубахи был расстегнут. От его синей холщовой куртки исходил запах испорченного сала, в котором Эндрюс узнал аромат военных кухонь. Он на минуту вспомнил стояние в очереди холодным, темным утром и звук густой похлебки, шлепавшейся в казенные котелки.
– Почему же они не сделали тебя капралом, Фюзелли? – спросил Эндрюс после паузы.
– Черт! Проштрафился я, надо полагать.
– Ну а как вообще?
– А так, что я был в дисциплинарном батальоне. Вот как вообще.
– Нда, не повезло тебе!
Эндрюсу хотелось продолжать путь. Он вдруг испугался, что опоздает. Но он не знал, как прекратить эту беседу.
– Я заболел, – сказал Фюзелли, ухмыляясь. – Кажется, я и сейчас еще болен. Адское безобразие, как они обращаются с человеком; он для них хуже грязи.
– Ты все время был в Косне?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46