А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Представь себе, что ты возвращаешься сюда после плоскогорья Тибета, где ты чуть-чуть не утонул и едва не был оскальпирован, где ты любил дочь афганского вождя… у которой были красные губы, намазанные рахат-лукумом, так что во рту у тебя оставался сладкий вкус поцелуев. – Гэнслоу мягко пригладил свои каштановые усики.
– Но для чего видеть и чувствовать, если не имеешь возможности передать все это?
– Для чего вообще жить? Ради самой жизни, человече. К черту смысл!
– Но единственная глубокая радость, которая возможна для меня… это… – голос Эндрюса прервался. – О Господи, я отдал бы всю радость мира, если бы мог создать одну страницу, которая была бы выражением жизни. Знаешь, уже годы, как я ни с кем не разговаривал.
Оба они молча смотрели в окно на туман, тесно прильнувший к стеклу. Он напоминал вату, но казался более мягким и был зеленовато-золотистого цвета.
– Ну, сегодня, уж наверное, полицейские не накроют нас, – сказал Гэнслоу, весело постукивая кулаком по столу. – У меня блестящая мысль отправиться на улицу Сент-Анн и оставить свою карточку заведующему полицейской частью армии. Черт побери! Помнишь того человека, который закусил нашей бутылкой вина? Он плевал на все, не так ли? Вот ты толкуешь о выражении жизни. Почему бы тебе не выразить это? Я думаю, что это поворотный пункт твоей карьеры. Он заставил тебя поехать в Париж… ты не станешь отрицать этого?
Оба они громко рассмеялись, качаясь на своих стульях. Эндрюс уловил отзвук смеха в бледных фиалковых глазах калеки-юноши и в темных глазах девушки.
– Давай-ка расскажем им об этом, – сказал Эндрюс, все еще смеясь. Его лицо, побледневшее за время пребывания в госпитале, внезапно раскраснелось.
– Ваше здоровье! – сказал Гэнслоу, оборачиваясь и поднимая свой стакан.
Затем он рассказал им о человеке, который ел стекло. Он поднялся на ноги и, жестикулируя, медленно рассказывал своим тягучим голосом. Жюстина стояла тут же с блюдом фаршированных томатов, красная кожица которых едва просвечивала сквозь мантию темно-коричневого соуса. Когда она улыбалась, щеки ее надувались и делали ее слегка похожей на белую кошку.
– А вы тут живете? – спросил Эндрюс, после того как все они посмеялись.
– Всегда. Я редко хожу в город. Это так трудно. У меня высохшая нога. – Он улыбнулся сияющей улыбкой, как ребенок, рассказывающий о новой игрушке.
– А вы?
– Как бы я могла быть в другом месте, – ответила девушка. – Это несчастье, но ничего не поделаешь. – Она постучала костылем по полу, точно подражая его походке.
Юноша рассмеялся и крепко обнял ее рукой за плечи.
– Я хотел бы жить здесь, – просто сказал Эндрюс.
– Почему же вы не сделаете этого?
– Да разве ты не видишь, что он солдат, – прошептала торопливо девушка.
На лбу юноши появилась морщина.
– Ну не по доброй воле, я думаю, – сказал он.
Эндрюс молчал. Им овладел непонятный стыд перед этими людьми, которые никогда не были солдатами, которые никогда не будут ими.
– Греки говорили, – сказал он, с горечью произнося фразу, которая давно уже сверлила его мозг, – что человек, сделавшийся рабом, в первый же день утрачивает половину своей доблести.
– Когда человек делается рабом, – повторил юноша мягким голосом, – он теряет половину своей доблести.
– На что вам доблесть? Любовь – вот что вам нужно, – сказала девушка.
– Я съел твои томаты, друг Эндрюс, – сказал Гэнслоу. – Жюстина принесет нам еще. – Он вылил остатки вина, которые наполнили до половины оба стакана своим жидким блеском цвета красной смородины.
Снаружи туман покрывал все ровной тьмой, слегка окрашенной в желтое и красное близ редко разбросанных уличных фонарей. Эндрюс и Гэнслоу брели без определенной цели по ступеням, которые вели из спокойной темноты Монмартра к беспорядочным огням и шуму более людных улиц. Туман проникал им в горло, щекотал в носу и задевал щеки, точно чьи-то влажные руки.
– Зачем мы ушли оттуда? Я хотел бы еще поговорить с этими людьми, – сказал Эндрюс.
– Да ведь мы и кофе не пили… Ведь мы в Париже, брат, и не собираемся долго оставаться здесь. Не можем же мы позволить себе торчать все время в одном месте. Скоро уже все закроют.
– Юноша сказал мне, что он художник и живет тем, что делает игрушки. Он вырезает деревянных слонов и верблюдов для ноевых ковчегов. Ты слышал об этом?
Они быстро шли по прямой наклонной улице. Под ними уже виднелся золотой блеск бульвара. Эндрюс продолжал говорить почти про себя:
– Как чудесно было бы жить здесь в маленькой комнатке, из которой открывался бы вид на огромный серо-розовый город, иметь какое-нибудь нелепое занятие, вроде этого, для того чтобы существовать, и тратить все свободное время на работу и посещение концертов… Спокойное, сладостное существование… Сравни с этим мою жизнь. Рабство в этом железном, металлическом, наглом Нью-Йорке и писание нелепых статей о музыке в воскресных газетах. Господи!
Они уселись за столиком в шумном кафе, полном желтого света, сверкающего в глазах, стаканах и бутылках, и красных губ, раздавленных о тонкие твердые края стаканов.
– Разве тебе не хотелось бы просто сорвать это? – Эндрюс дернул обеими руками свою куртку в том месте, где она оттопыривалась на груди. – О, я хотел бы, чтобы пуговицы разлетелись по всему кафе, разбивая стаканы с вином, щелкая по физиономиям всех этих франтоватых французских офицеров, которые, по-видимому, гордятся тем, что достаточно долго выжили, чтобы гулять победителями.
– Кофе здесь великолепный, – сказал Гэнслоу. – Единственное место, где мне приходилось пить еще лучший, было в одном кабачке в Ницце, во время последнего отпуска.
– Опять где-то в другом месте?
– Вот именно… вечно и вечно в другом месте. Выпьем сливянки, довоенной сливянки!
Лакей был величественным человеком с бородой, подстриженной, как у премьер-министра. Он подошел, держа перед собой благоговейно поднятую бутылку. Губы его выражали усиленное внимание, когда он разливал в стаканы белую поблескивающую жидкость. Кончив, он с трагическим жестом перевернул бутылку вверх дном – оттуда не вылилось ни единой капли.
– Это конец доброго старого времени, – сказал он.
– Проклятье доброму старому времени, – сказал Гэнслоу. – За добрый старый и вечно новый парад со скандалом в цирке!
– Хотел бы я знать, многим ли придется по вкусу твой цирковой парад, – сказал Эндрюс.
– Где ты намерен провести ночь? – спросил Гэнслоу.
– Не знаю… Думаю, что устроюсь в гостинице или еще где-нибудь.
– Почему бы тебе не пойти со мной и не познакомиться с Бертой? У нее, наверное, гости.
– Мне хочется побродить одному. Не то чтобы я презирал друзей Берты, – сказал Эндрюс, – но я так жажду одиночества.
Джон Эндрюс шел один по улицам, полным клубящегося тумана. Время от времени автомобиль обдавал его грязью и, стуча, пролетал мимо, исчезая в темноте. Разбросанные группы людей, шаги которых заглушались обволакивающим туманом, плыли около него. Он не заботился о том, по какой дороге идет, и продолжал двигаться все дальше и дальше, пересекая широкие бульвары и людные проспекты, огни которых вышивали на тумане желтые и оранжевые узоры; он блуждал по просторным, безлюдным скверам, нырял в темные улицы, где изредка резко раздавались другие шаги, затихая через минуту и не оставляя звука в его ушах, когда он останавливался, чтобы прислушаться, ничего, кроме отдаленного, заглушённого дыхания города. Наконец, он вышел на набережную реки, где туман был еще гуще и холоднее и где раздавался слабый плеск воды, булькавшей у быков моста. Свет фонарей на его пути то ярко вспыхивал, то тускнел. По временам ему удавалось разглядеть голые ветви деревьев, перечеркивающие светлые круги фонарей. Туман успокоительно ласкал его, тени колебались вокруг, позволяя мельком разглядеть нежный овал щеки, блеск глаз, горящих от темноты и сырости. Казалось, что как раз за пределами его зрения туман наполнен дружескими лицами; заглушённый ропот города возбуждал его, как звук любимых голосов.
От девушки на перекрестке, поющей под уличным, фонарем, до патрицианки, обрывающей лепестки розы с высоты своих носилок… все образы человеческого желания.
Ропот окружавшей жизни беспрерывно складывался в его ушах в длинные модулирующие сентенции, – сентенции, вызывавшие в нем чувство спокойного довольства, точно он находился в какой-нибудь мастерской в Аттике и смотрел на высеченный из мрамора барельеф, изображающий пляшущих людей.
Один раз он остановился и долго стоял, прислонившись к покрытому бисером сырости стержню фонаря. Две тени, приближаясь к нему, приняли образы бледного юноши и девушки с непокрытой головой, которые шли, тесно переплетаясь в объятиях друг друга. Юноша слегка хромал, и его фиалковые глаза были задумчиво прищурены. Джона Эндрюса охватила внезапно дрожь ожидания, как будто он чувствовал, что эти двое подойдут к нему, положат ему руки на плечи и сообщат какое-то откровение, полное огромного значения для его жизни. Но когда они вступили в полосу света фонаря, Эндрюс увидал, что он ошибся. Это не были те юноша и девушка, с которыми он говорил на Монмартре.
Он торопливо пошел дальше и снова погрузился в извилистую улицу, шагая по булыжникам мостовой, изредка останавливаясь, чтобы заглянуть в окно лавки, освещенной из внутренних комнат, в которых спокойно сидели за столом под лампой люди; или в ресторан, где усталый мальчуган с тяжелыми веками и рукавами, засученными над худыми серыми руками, мыл стаканы, или старуха – бесформенный узел черного тряпья – вытирала шваброй пол. Из дверей до него долетали разговоры и мягкий смех. Верхние окна посылали сквозь туман желтые лучи света.
В одном месте неверный свет вставленного в стену фонаря осветил в дверях две фигуры, прижавшиеся друг к другу в тесных объятиях. Когда Эндрюс проходил мимо, громко стуча по мокрой мостовой своими тяжелыми солдатскими сапогами, они медленно подняли голову. У юноши были фиолетовые глаза и бледные безбородые щеки. Девушка стояла с непокрытой головой, и карие глаза ее были прикованы к лицу юноши. Сердце Эндрюса застучало. Наконец-то он нашел их. Он сделал шаг по направлению к ним и пошел дальше, быстро теряясь в холодном, все стирающем тумане. Он снова ошибся. Туман кружился вокруг него, скрывая задумчивые дружеские лица, руки, готовые пожать его руку, глаза, готовые загореться от его взгляда, холодные губы, готовые прильнуть к его губам. От девушки на перекрестке, поющей под фонарем…
И он шел все дальше, один сквозь клубящийся туман.
IV
Эндрюс неохотно покинул вокзал, вздрагивая в холодном, сером тумане. Дома деревенской улицы, вереницы грузовиков и несколько фигур французских солдат, закутанных в длинные бесформенные шинели, казались в неясном свете зари смутными и темными пятнами. Его тело горело, занемев после ночи, проведенной в теплом душном воздухе набитого битком отделения. Он зевал и потягивался, остановившись в нерешительности посреди Улицы, с врезающимся в плечи ранцем. За темной массой станционных зданий, в которых светилось несколько красноватых огней, засвистел паровоз, и поезд, громыхая, двинулся дальше. Эндрюс с болезненным чувством отчаяния прислушивался к его шуму, слабо долетавшему сквозь туман. Это был поезд, который привез его из Парижа обратно в дивизию.
Когда он стоял, дрожа в сером тумане, ему вспомнилось странное непреодолимое отвращение, которое он испытывал обыкновенно, возвращаясь в пансион после праздников. Он отправлялся со станции в школу самой длинной дорогой, безумно ценя каждую минуту свободы, оставшуюся ему. Сегодня ноги его ощущали ту же свинцовую тяжесть, как и тогда, когда они готовы были на все, только бы не поднимать его вверх по длинному песчаному холму в школу. Он бесцельно ходил некоторое время по безмолвной деревне, надеясь набрести на кафе, где бы он мог посидеть несколько минут и бросить последний взгляд на себя, прежде чем снова окунуться в унизительное безразличие армии. Нигде не видно было света. Ставни маленьких кирпичных и оштукатуренных домиков были плотно закрыты Унылыми, вялыми шагами он поплелся по дороге, которую ему указали в штабе.
Небо над его головой постепенно светлело, придавая стлавшемуся по земле туману красноватые волнующиеся очертания. Замерзшая дорога издавала под его шагами слабые отчетливые звуки. Кое-где в тумане на краю дороги нежно вырастали перед ним силуэты дерева, верхние ветви которого отчетливо выделялись, румянясь в солнечных лучах.
Эндрюс твердил себе, что война кончена и что через несколько месяцев он, во всяком случае, будет свободен. Несколько месяцев больше или меньше, не все ли равно? Но благоразумные мысли неудержимо сметались охватывавшей его слепой паникой. Доводы рассудка не действовали. Его дух был объят возмущением, от которого корчилась его плоть, а перед глазами плясали черные круги. Ему показалось, что он сходит с ума. Грандиозные планы беспрерывно всплывали из сумятицы, царившей в его уме, и разлетались, как дым при сильном ветре. Он убежит и, если его поймают, убьет себя. Он поднимет бунт в своей роте, он до безумия взбудоражит всех этих людей своими словами. Они откажутся строиться и рассмеются, когда офицеры побагровеют, отдавая им приказание, и вся дивизия двинется через замерзшие холмы, без оружия, без флагов, призывая солдат всех армий присоединиться к ним, выйти с песнями, изгнать смехом из своей крови весь этот кошмар. Неужели какое-нибудь молниеносное просветление не оплатит сознание народов, возвращая их снова к жизни? Что толку было прекращать войну, если армия продолжает существовать?
Но это была одна риторика. Ум его упивался риторикой, чтобы сохранить равновесие. Мозг его выжимал из себя риторику, как губка, чтобы он не увидел перед собой сухого безумия.
В ушах его беспрерывно отдавались тяжелые резкие шаги по замерзшей дороге, приближавшие его к деревне, где была расквартирована дивизия. Он поднимался по длинному холму. Туман поредел вокруг и засверкал на солнце. Наконец Эндрюс вышел на гребень холма, озаренный ярким светом, и увидел над головой бледно-голубое небо. Позади него и впереди лежали полные тумана долины, а дальше тянулись другие цепи длинных холмов с красновато-фиолетовыми пятнами лесов, слабо горевших на солнце. В долине у его ног, под тенью того холма, на котором он стоял, виднелись церковная башня и несколько крыш, поднимавшихся из тумана, словно из воды.
Оттуда доносился сигнал к котлу.
Бодрость веселых медных нот, раздававшихся в тишине, звучала для него агонией.
Какой длинный день был еще впереди! Он посмотрел на часы: семь тридцать. Почему они так поздно шли к котлу?
Туман показался ему вдвойне холодным и мрачным, когда он погрузился в него после солнечного блеска вершины. Пот застыл на его лице, и струйки холода проникали сквозь одежду, промокшую от усилий, с которыми он тащил свой ранец. На деревенской улице Эндрюс встретил незнакомого ему солдата и спросил его, где помещается канцелярия. Человек, что-то жевавший в это время, молча указал на дом с зелеными ставнями на противоположной стороне улицы.
За столом сидел Крисфилд, куря папиросу. Когда он вскочил, Эндрюс заметил у него на рукаве две капральские нашивки.
– Хелло, Энди!
Они горячо пожали друг другу руки.
– Совсем поправился, старина?
– Конечно, вполне, – сказал Эндрюс; его охватила друг какая-то неловкость.
– Это хорошо, – сказал Крисфилд.
– Ты теперь капрал? Поздравляю!
– Гм. Уж больше месяца, как произведен.
Они помолчали. Крисфилд снова уселся на свое место.
– Что это за городишко?
– Чертова дыра, тоска адская.
– Недурно.
– Говорят, что скоро выступим… Оккупационная армия. Но мне не следовало говорить тебе это, Энди, смотри не проговорись кому-нибудь из ребят.
– Где расквартирована часть?
– Ты не узнаешь ее, у нас пятнадцать новичков. Все ни черта не стоят, второго призыва.
– Есть в городе штатские?
– Еще бы… Пойдем со мной, Энди, я скажу им, чтобы тебе дали жратвы в столовой… Нет, лучше уж подожди, чтобы пропустить учение. Учимся теперь каждый день. С тех пор как это проклятое перемирие, вышел приказ удвоить занятия.
Они услышали голос, выкрикивающий команду, и узкая улица внезапно наполнилась шумом ног, одновременно ударявших по земле. Эндрюс продолжал стоять спиной к окну. Что-то в его ногах, казалось, топало в такт с другими ногами.
– Вот они идут. Сегодня с ними лейтенант. Хочешь есть?
В домике ХАМЛ было пусто и темно, сквозь грязные стекла окон виднелись поля и свинцовое небо, залитые тяжелым желтовато-коричневым светом, в котором лишенные листьев деревья и покрытые жнивьем поля казались лишь различными оттенками мертвого серовато-коричневого цвета. Эндрюс сидел у пианино, не играя. Он думал о том, как мечтал когда-то выразить всю судорожную тоску этой жизни, муки своеобразных тел, сформированных в один полк, подогнанных в ровные линии, однообразие рабства.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46