А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но тут герцог Кобургский, чтобы обеспечить триумф принца Карла, стал бросать на Миранду колонну за колонной.
Во французском корпусе, которым командовал старый испанец, большинство составляли волонтеры; увидев наступающие на них несметные полчища, они бросились врассыпную, и Миранда, как ни старался, сумел остановить их только близ Тирлемона.
Дюмурье получил к полудню известие о победе Миранды, но ничего не знал о дальнейшем разгроме его корпуса. Грохот его собственных пушек не позволял ему расслышать, приближается или удаляется артиллерия соседей.
Потеряв Неервинден и имея в своем распоряжении всего пятнадцать тысяч человек, он, однако, не пал духом, ибо рассчитывал опереться на те семь-восемь тысяч, что остались у Миранды.
Увы, тот вместо семи-восьми тысяч боеспособных солдат располагал теперь самое большее несколькими сотнями человек.
Дюмурье узнал о поражении своего подчиненного в самом конце дня, в тот миг, когда, полагая, что на сегодня боевые действия закончены, спешился и хотел отдохнуть. Он тотчас вновь вскочил в седло и вместе со своими двумя ординарцами, девицами де Ферниг, и несколькими слугами галопом поскакал в Тирлемон, причем только чудом не попал по дороге в плен к выехавшим на разведку уланам; к полуночи в Тирлемоне он застал Миранду почти в полном одиночестве, полуживого от усталости, и, все взвесив, дал сигнал к отступлению.
Назавтра отступление началось, и сам герцог Кобургский признал в своем бюллетене, — подтвердив слова Дантона: «Дюмурье — плохой политик, но хороший полководец», — что отступление это можно назвать шедевром стратегического искусства.
Это признание, впрочем, никак не отменяло того факта, что слава Дюмурье в тот день несколько померкла: из победоносного полководца он превратился в неудачника.
Миновав Брюссель, Дантон и Лакруа начали встречать на своем пути массу беглых солдат. По их словам, выходило, что французской армии больше не существует и враг может беспрепятственно следовать хоть до самого Парижа.
Слыша подобные заверения, Дантон лишь пожимал плечами.
Комиссары добрались до Лёвена.
Здесь им сообщили, что имперская армия атаковала деревни Оп и Нервульпе и генерал самолично обстреливал противника из пушки.
Комиссары наняли почтовых лошадей и, определив нужное направление по пушечной канонаде, прибыли на поле боя, где и застали Дюмурье отбивающим удары противника.
Заметив их, главнокомандующий нетерпеливо махнул рукой.
Комиссары стояли в самом опасном месте, где пули и ядра обрушивались на них проливным дождем.
— Что вам здесь нужно? — крикнул им Дюмурье.
— Нам нужно получить у вас разъяснения по поводу ваших действий, — отвечали Дантон и Лакруа.
— Мои действия, черт возьми, — воскликнул Дюмурье, — вот они!
Выхватив саблю из ножен, он впереди полка гусар бросился в атаку и отбил у противника два артиллерийских орудия, чья пальба ему особенно сильно докучала.
Дантон и Лакруа не шелохнулись.
Возвратившись, Дюмурье обнаружил их на прежнем месте.
— Что вы здесь делаете? — осведомился он.
— Ждем вас, — отвечал Дантон.
— Вам здесь не место, — сказал генерал, — если одного из вас убьют или ранят, виноваты будут не австрийцы, а я. Подождите меня в Лёвене; сегодня вечером я там буду.
В словах Дюмурье была доля правды, поэтому комиссары — не спеша, чтобы кто-нибудь не подумал, будто они спасаются бегством, — возвратились в Лёвен.
Дюмурье не обманул их и прибыл туда к вечеру.
Понятно, что разговор с самого начала пошел на таких высоких тонах, которые вряд ли могли способствовать примирению генерала с Горой.
Слишком различны были намерения спорящих: Дантон хотел любой ценой удержать Бельгию и ввести там в употребление наши ассигнаты, Дюмурье же, напротив, хотел, чтобы Бельгия осталась свободной. Откуда тут было взяться согласию?
Вечер прошел во взаимных упреках. Дюмурье наотрез отказался отречься от своего письма; единственное, чего комиссарам удалось от него добиться, была короткая записка:
«Генерал Дюмурье просит Конвент не выносить никакого суждения относительно его письма от двенадцатого марта до тех пор, пока он не найдет времени прислать депутатам собственноручное разъяснение».
Около полуночи комиссары двинулись в обратный путь, увозя с собой эту ни к чему не обязывающую записку.
Назавтра имперская армия предприняла новую атаку: колонна венгерских гренадеров напала на Блирбек и захватила его.
Однако овернский полк под командой полковника Дюма тотчас выбил венгерцев из этой деревни, захватив две пушки и истребив почти половину гренадеров. Австрийцы трижды пытались отомстить, трижды были отброшены и наконец отступили на несколько льё.
Тем не менее уже на следующее утро после отъезда комиссаров Дюмурье, не боясь больше никаких помех в переговорах, спозаранку отправил полковника Монжуа в штаб-квартиру принца Кобургского.
Полковнику было поручено разыскать там полковника Макка, начальника главного штаба императорской армии.
Предлогом служила, как и всегда, необходимость временно приостановить военные действия для того, чтобы обменяться пленными и похоронить убитых.
Макк дал понять, что был бы счастлив обсудить все это непосредственно с французским главнокомандующим.
Назавтра полковник Монжуа вновь посетил вражеский главный штаб и от имени генерала Дюмурье пригласил полковника Макка прибыть в тот же день в Лёвен.
Рассказывая в своих мемуарах о Макке, Дюмурье пишет: «Офицер редкостных достоинств».
В самом деле, такой репутацией пользовался Макк в ту пору.
Ему исполнился сорок один год; родился он во Франконии, в бедной семье, поступил в драгунский полк австрийской армии, прошел долгий и трудный путь от простого солдата до полковника.
Он участвовал в Семилетней войне под командою графа де Ласи и в войне против турок под командою фельдмаршала Лаудона.
В 1792 году он попал в армию принца Кобургского, и тот назначил его начальником своего главного штаба. Не испытав еще ни одного из тех несчастий, которые принесли ему впоследствии столь печальную славу, Макк слыл в ту пору одним из самых достойных офицеров австрийской армии.
Явно они договорились с Дюмурье о следующем:
1) между войсками будет действовать негласное перемирие, в ходе которого французы спокойно и без помех отступят к Брюсселю;
2) имперская армия больше не будет предпринимать серьезных атак, но и Дюмурье, со своей стороны, не будет навязывать ей боя;
3) после того как французы оставят Брюссель, переговоры будут продолжены.
Эти три условия сделались известны во Франции, остальные же пункты, относительно которых Дюмурье и Макк пришли к согласию, остались французам совершенно неизвестны.
Обе стороны весьма точно соблюдали условия перемирия.
Двадцать пятого марта французская армия стройными рядами прошла через Брюссель и отступила к Халле.
LII. ДАНТОН ПОРЫВАЕТ С ЖИРОНДОЙ
Двадцать девятого марта в восемь вечера Дантон и Лакруа возвратились в Париж.
Вместо того чтобы отправиться домой, в Торговый проезд, или в свой загородный дом близ Севра, Дантон, закутавшись в широкий плащ и надеясь, что ночная тьма позволит ему остаться незамеченным, двинулся к дому Жака Мере и вскоре уже стучал в его дверь.
— Входите! — откликнулся Жак.
Дантон вошел; Жак тотчас узнал его и, приблизившись, протянул ему руку, Дантон же тревожно оглядывался по сторонам, желая убедиться, что в комнате нет посторонних.
— Откуда ты? — спросил Жак.
— Прямо из Брюсселя, — отвечал Дантон. Жак предложил ему сесть.
— Я пришел к тебе, — продолжал Дантон, — как к человеку, которого почитаю своим другом и которому хочу доказать свое дружеское расположение. Ни сегодня ночью, ни завтра днем я не пойду в Конвент. Прежде чем отправиться туда, я хочу узнать, каких мнений придерживаются нынче депутаты. Отказавшись поехать со мной к Дюмурье, Гюаде и Жансонне погубили себя, а вместе с собою и Жиронду. Согласись они поехать со мной, говори они с Дюмурье так же твердо, как и я, у меня появились бы основания свидетельствовать в их пользу. Но скажи мне, как обстоят дела в Конвенте?
— Страсти накалены до предела, — отвечал Жак. — Наблюдательный комитет прошлой ночью выпустил декреты об аресте Филиппа Эгалите и его сына и приказал наложить печати на бумаги Ролана.
— Вот видишь, — помрачнел Дантон, — это не что иное, как объявление войны. Завтра один из ваших рискнет напасть на меня, мне придется защищаться, и я погублю вас всех, причем, к несчастью, тебя вместе с остальными.
Но пока — слушай меня внимательно! — у нас впереди сегодняшняя ночь и завтрашний день. У меня еще довольно власти, чтобы удалить тебя из Парижа; я могу послать тебя на север или на юг, например в нашу Пиренейскую армию. Там ты будешь в относительной безопасности; ты ведь ничем не обязан жирондистам.
Жак не дал Дантону договорить и схватил его за руку:
— Довольно, — сказал он, — твоя забота грозит стать оскорбительной для меня. Я ничем не обязан жирондистам, но, поскольку я не голосовал за смерть короля, Гора оттолкнула бы меня; я занял место в Конвенте среди жирондистов, они меня не знали, но приняли как своего, они мне больше чем друзья — они мне братья.
— В таком случае, — сказал Дантон, — предупреди тех из них, кого хочешь спасти, чтобы, когда настанет время, они были готовы бежать. Я не имею ни малейшего отношения к аресту бумаг Ролана, но вину за этот арест, по обыкновению, возложат на меня. Если меня не тронут, я буду молчать; благодарение Господу, я не раз пытался протянуть твоим друзьям руку помощи, хотя они всегда отталкивали меня с презрением; что ж, теперь я предлагаю вам не союз, а простой нейтралитет.
— Ты и представить себе не можешь, — сказал Жак, — как больно мне видеть тебя мишенью, с одной стороны, красноречия жирондистов, а с другой — ярости монтаньяров, но ты ведь знаешь: наступает час, когда поток прорывает запруду и устремляется вперед, сметая все на своем пути. Неодолимая сила влечет нас в бездну, и спастись невозможно…
Да, я собирался ужинать — поужинаем вместе. Дантон сбросил плащ и подошел к накрытому столу.
— Что касается тебя, — сказал он, — ты, надеюсь, не сомневаешься, что тебе незачем искать убежища: ведь ты всегда можешь укрыться у меня. Никому не вздумается искать тебя в моем доме, а если кто-нибудь попытается схватить тебя там, то, пока я жив, ни один волос не упадет с твоей головы.
— Спасибо, — сказал Жак, подавая тарелку Дантону, с таким невозмутимым видом, словно речь шла о каких-то посторонних людях, — спасибо, но ведь гибель грозит и тебе тоже; теперь не те времена, когда, как в Древнем Риме, края пропасти смыкались от прыжка Деция; в бездну швырнут наши двадцать две головы, которые, я уверен, уже обречены в жертву палачу, но она будет зиять по-прежнему в ожидании твоей головы и голов твоих друзей. Порой меня, как старого Казота, посещают видения и я обретаю способность прозревать будущее. Я часто вспоминаю твои слова, сказанные несколько дней назад; ты говорил тогда, друг мой, о тех, кто увидит нынешнюю весну, но не доживет до следующей, и о тех, для кого последней окажется весна следующего года; так вот, в моих грезах я видел целый ряд безымянных могил и различал погребенные в них тела. Своей могилы я среди них не заметил. Скрываться в твоем доме я не стану, ибо, как я тебе уже говорил, боюсь погубить тебя. У меня есть друг, который не так дорог мне, как ты, ибо я видел его единственный раз в жизни, но под его кровом я буду в большей безопасности.
— Я не спрашиваю у тебя его имени, — беззаботно произнес Дантон, — если ты в нем уверен, этого достаточно. У тебя хорошее бургундское; это единственное вино, которое я люблю, напиток для настоящих мужчин. А твои жирондисты наверняка вспоены дрянным бордоским. Их красноречие пустопорожнее. Знаешь, кого из них я больше всего боюсь? Не речистых, вроде Верньо или Гюаде, но тех, кто внезапно бросают тебе в лицо грубое обвинение, оскорбление, на которое не знаешь что ответить. По счастью, я готов ко всему. Я столько раз становился жертвою клеветы, что не удивлюсь, если услышу, будто я похитил одну из башен собора Парижской Богоматери.
— Что ты собираешься делать теперь? — спросил Жак Мере. — Ты останешься ночевать у меня? Тогда я прикажу устроить здесь вторую постель.
— Нет, — сказал Дантон, — я хотел услышать твое мнение о происходящем и высказать тебе свое; я хотел подготовить тебя к тому, что произойдет в самое ближайшее время; я имею в виду падение партии, к которой ты примкнул; ты, по крайней мере, не честолюбив, ты не будешь сожалеть о своих утраченных надеждах, а вот я был прежде честолюбив в высшей степени!
Он вздохнул.
— Но клянусь тебе, не увязни я по пояс во всех этих делах, не будь я уверен, что Франция еще нуждается в моих руках, моем сердце и моих глазах, я взял бы с собою Луизу, ту девочку, которую ты однажды видел и которую я надеюсь увидеть нынче вечером, я рассовал бы по карманам оставшиеся у меня тридцать или сорок тысяч ассигнатов и уехал бы с Луизой на край света, предоставив жирондистам и монтаньярам истреблять друг друга.
Дантон поднялся и взял плащ.
— Итак, все решится послезавтра? — спросил Жак Мере.
— Да, если твои друзья начнут задирать меня; если же они оставят меня в покое, то получат отсрочку на неделю, на две, а то и на месяц, но не больше: рано или поздно Жиронде придет конец. Не дай себя арестовать, спасайся, и если друг, на которого ты рассчитываешь, не примет тебя, вспомни о Дантоне: он не подведет.
Мужчины пожали друг другу руки.
Дантон сел в экипаж, ожидавший у дверей. Жак, стоя у окна, проводил его глазами; он слышал, как друг его приказал кучеру ехать в Севр, и, глядя вслед удаляющемуся кабриолету, прошептал:
— Счастливец! Он едет к своей Еве.
Жак Мере сказал Дантону чистую правду: страсти в Конвенте были накалены до предела. Дантон уехал 16, а возвратился 29 марта. За время его отсутствия, как бы кратко оно ни было, истинные причины поступков Дюмурье прояснились, так сказать, сами собою: никто более не сомневался в его измене. Письмо его еще хранилось в тайне, доказательств его предательства еще не имелось, о переговорах с Маисом известно не было, и тем не менее голос, принадлежавший не кому иному, как здравому смыслу общества, говорил вслух то, что раньше шептал вполголоса: «Дюмурье — предатель».
Первого апреля друзья Ролана, слушавшиеся не столько его, сколько его супруги, явились в Собрание охваченные гневом: они только что узнали об аресте бумаг экс-министра.
Волею судеб в Конвенте в ту пору заседали два депутата от Лангедока, причем один из них принадлежал к числу правых, а другой занимал место среди левых.
Оба были протестантские пасторы, оба — истинные уроженцы Севенн, язвительные, резкие, ожесточенные.
Справа сидел жирондист Ласурс.
Слева — монтаньяр Жанбон Сент-Андре.
В тот миг, когда Дантон вошел в залу Конвента, на трибуне находился Ласурс.
— Дантон и Лакруа, — говорил он, — до сих пор не явились в Собрание, в чем каждый может убедиться своими глазами, а ведь они прибыли в Париж целые сутки назад. Чем они занимаются? Почему отсутствуют в такой момент? Разумеется, здесь скрыта какая-то тайна, и завесу, эту тайну скрывающую, мы обязаны разорвать.
Как раз на этих словах в зал вошел Дантон. Подозревая, что речь идет о нем, он направился к своему месту, но не сел. Титан хотел отразить удар стоя.
Ласурс увидел перед собою его грозный лик, но, даже не подумав отступить, указал рукою в сторону того, кому только что бросал страшные обвинения.
— Я требую, — сказал он, — чтобы вы назначили комиссию, которая расследовала бы деяния виновного и покарала его; народу уже наскучило зрелище трона и Капитолия, ему хочется увидеть Тарпейскую скалу и эшафот.
Правые встретили эти слова рукоплесканиями. Гора и левые промолчали.
— Скажу больше, — продолжал Ласурс, — я требую ареста Филиппа Эгалите и Сийери. Наконец, я требую, чтобы мы доказали нации, что не покоримся ни одному тирану, а для этого все мы должны поклясться, что предадим смерти любого, кто дерзнет притязать на звание короля или диктатора.
На сей раз все, кто был в зале, жирондисты и якобинцы, правые и левые, депутаты Равнины и депутаты Горы, поднялись и с суровым видом повторили клятву, которой требовал Ласурс.
Меж тем, пока он говорил, все взгляды были устремлены на Дантона. Быть может, никогда еще на его уродливом лице не сменилось в столь короткое время столь великое множество разнообразных чувств: казалось, здесь были представлены все оттенки человеческих ощущений. Вначале лицо Дантона выражало изумление гордеца, который, хотя и предвидел нападение, все-таки почитал его невозможным; затем — ярость, побуждавшую его броситься на врага, который казался ему сущим ничтожеством; затем — презрение народного любимца, которому все нипочем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46