А-П

П-Я

 

.. Тигровые шкуры около оттоманки, пушистые ковры, всюду флаконы духов и пудреницы на шифоньерках, цветы в граненых вазонах, шелка и меха... и, пробравшись к кокоткам тайно, Еля не могла уж скрыть своего восхищения, проговорилась...
- Да!.. Два раза была она у них, мама!.. Ты подумай только!.. И вот результат!..
Однако для Зинаиды Ефимовны этот ужас был все-таки гораздо меньше того, какой она придумала ночью, и потому она была снисходительнее к дочери, чем Володя, только реже стала пускать ее к подругам.
Но обстановка маленького особняка, - соблазнительная, опьяняющая, волнующая, - прочно залегла в память Ели, и когда на уроке в день своих именин старый гимназический словесник вздумал побеседовать с ученицами о том, кем им хотелось бы быть со временем, когда окончат они гимназию и выйдут в жизнь, и одна заявляла, что хотела бы быть учительницей, другая врачом, третья - художницей, четвертая - артисткой, Еля, выждав свою очередь, спокойно подняла, вздернула голову и отчетливо на весь класс сказала:
- А я хотела бы быть кокоткой!
Старый педагог так был ошеломлен этим и так растерялся, что пробормотал только:
- Собственно говоря, неудачно: хотела, конечно, выразиться: "кокеткой", а подвернулось другое словцо...
Спасительный звонок покрыл смущение... Начальнице не сказал об этом словесник, а классной дамы случайно не было в классе.
Гимназическое начальство не узнало об этом, но о том, что одна из учениц заявила в классе, что хотела бы стать кокоткой, усердно говорили в городе, то подмигивая, то хихикая, то улыбаясь томно, то ахая, то покачивая головами... Однако (маленькая странность) фамилии этой "одной из учениц" не называли.
Володя обладал одною чертою характера, которая напоминала в нем мать: скупостью. Но это была не скупость в денежных расчетах (никогда не было денег у Володи), это была скупость в трате собственных сил.
- Кто так делает? Никто так не делает!.. - часто говорил он сестре или братьям, если хотел доказать, что они глупы. И у него была врожденная, чисто женская осмотрительность, сжимаемость, вогнутость, откачка от всяких бурных увлечений, и часто в разговоре даже со сверстниками он употреблял слова: "я опасаюсь..."
И воротничок, выступавший из-за ворота его серой гимназической блузы, всегда был безупречно чист, и очень аккуратно всегда сидела на нем эта блуза, и подолгу занимался он умыванием и расчесыванием таких же, как у отца, слегка вьющихся русых волос; и никогда не позволял он себе в классе ковырять парту ножичком или пачкать ее начерниленным квачом... И за все это и многое другое подобное товарищи звали его "Маркизом".
А младшему из братьев, Васе, существу пока низенькому, скуластому, с насмешливыми, всеотрицающими глазами, меньше, чем кому-либо чужому, был понятен "Маркиз".
Этот любил пока только одну кутерьму. Зимою - снежки, и чтобы непременно закатывать в снежки камни; летом - чехарду с уличными мальчишками; осенью (а осень здесь всегда была ясная и сухая) - те самые городки, которых не одобрял за их однобокость Коля; весною - раскрашенные огромные бумажные змеи с трещетками, пугающими лошадей... В классах часто дрался, лез на всякого напролом, не отставал, сколько его ни били, и потому был непобедим, как бычий овод.
Если бы его спросили, кем бы он хотел быть, он подумал бы несколько мгновений и вполне искренне сказал бы: никем. Заботясь о приличиях, часто докучал ему Володя, делая брезгливое лицо, но когда хватал его за плечи, чтобы остановить, тот вырывался, отбегал и кричал удивленно: "Тоже еще, Маркиз!.." Другого брата, Колю, он начал было уважать, когда его уволили из гимназии и началась для него свобода, но все уважение к нему пропало, когда тот вздумал таинственно подсовывать ему какие-то тощие, замусоленные книжонки. "Читай их, - сказал он, - сам, босявка!" Он вообще не любил книг; он любил ходить по земле колесом или мчаться навстречу каждому, скосив глаза и раздувая ноздри.
Даже Еля пыталась часто останавливать его криком:
- Что ты несешься, как зверь лесной, дикий!..
Но был он постоянной причиной ее слез, и долго не могла она забыть такой его выходки. Ей лет в двенадцать очень понравились веснушки одной подруги, Ванды Бельзецкой, и из зависти к этим веснушкам она сепией посадила себе на лицо такие же точно, просидев над этим в укромном углу перед зеркалом целый час перед тем, как идти спать. Утром думала прийти в класс и удивить Бельзецкую: "Смотри, у меня появились точь-в-точь такие же веснушки!" Но подсмотрел Вася и утер ей, подкравшись сзади, лицо щедро намоченным полотенцем... Даже в гимназию не пошла в этот день вся изрыдавшаяся Еля.
Так как все четверо молодых Худолеев родились в этом городе, то у всех четверых было общее детское, что на всю жизнь потом у всякого по-своему, но очень прочно отливает и строит остов души.
Например, запах белых акаций весною, которого совсем не знают северяне... Весною, в мае, на улицах и в садах, всюду в городе стоял этот запах сладкий, пряный и густоты необычайной, так что заметно было, что сквозь него проталкиваешься, протискиваешься, чуть ли не продираешься даже с трудом, когда идешь по вечерним нагретым тротуарам, и сыплются на тебя вниз увядающие нежные белые венчики, похожие на мотыльков. Это был волнующий запах; он завораживал, околдовывал, спаивал, властно правил весенними токами тел...
А в городском сквере, широко развернувшемся как раз посреди города, памятник Екатерине II, при которой был завоеван весь этот край, стоял темно-пыльно-зеленый, бронзовый, очень странный уже потому, что был этот памятник женщине (единственной женщине, удостоившейся памятников в России), внизу под которой, на пьедестале толпились боевые генералы ее времени - в париках и со звездами на мундирах... И не к боевым генералам этим, а именно к женщине бронзовой и важной так шли пышные клумбы цветов кругом с купами огромнолистых бананов, мясистых алоэ и ярко-красных канн. Ясно было, что все эти генералы, жавшиеся у ног женщины, были так, между прочим, а главным здесь была женщина, потому что для кого же иного разлилось кругом это цветочное озеро?..
Не для губернаторского же дома, стоявшего напротив и выкрашенного казенной желтой охрой... И у дежуривших здесь околоточных был слишком суровый и деловой вид, как у всех людей, принужденных мучиться над тяжелыми государственными вопросами, и, конечно же, им было не до цветов.
Женский суетливо стрекочущий говор был здесь на улицах от массы смуглых южан: греков, армян, евреев, татар, цыган, караимов; по-женски высоко и тонко пел на минарете красивой базарной мечети муэдзин вечернюю и утреннюю молитву; женственно нежный струнный румынский оркестр целое лето играл по вечерам в городском сквере, и какие потоки легких женских тел, встревоженных, ищущих, мечтающих, лились тогда по усыпанным желтыми ракушками дорожкам сквера!..
По окраинам города здесь было много питомников и больших фруктовых садов, и, начиная с июня, когда поспевала черешня, город краснел, багровел, розовел, лиловел, оранжевел, и на скрипучих грохочущих огромных делижанах привозили сюда со степных баштанов горы арбузов и дынь.
И так до поздней осени, незаметно переходящей в зиму, не знающую саней, в городе пахло садовым и баштанным медом.
Есть какие-то свои особенные запахи в любом обособленном человеческом жилье; иногда их трудно, иногда даже невозможно определить. Но кто бы и когда бы ни приходил в дом Худолеев, он поводил кругом носом, припоминал, соображал, внюхивался и, наконец, говорил облегченно и найденно:
- Как у вас пахнет валерьянкой!
Это было любимое и единственное лекарство Зинаиды Ефимовны от всех ее ужасов, тоски, отчаянья и болезней. И запаха этого, которым пропитались насквозь вся мягкая мебель, все занавески окон, все скатерти столов, даже дерево дверей и штукатурка стен, никак нельзя было вывести из дома в четыре окошка на улице Гоголя.
Соблюдая строгую экономию во всем, Зинаида Ефимовна завела для всего семейства одну общую зубную щеточку, и она, бессменно работая года два, висела на гвоздике над умывальником, пока не истиралась до костяшки и не заменялась, наконец, новой. Эта зубная щеточка - общая для всех Худолеев, несомненно, так же, как и хронический запах валерьянки в их доме, оставила что-то свое во всех их душах.
Но был еще старый угольник в столовой, простой угольник для посуды, но до чего таинственный: чуть наступал вечер, он начинал трещать... Он трещал методически, с определенными интервалами, сухим отрывистым треском... это пугало всех, - нет, - это нагоняло на всех какую-то вязкую грусть, и хотя Иван Васильич и объяснил однажды, что в старом угольнике этом личинка жука-древоточца крепкими челюстями своими грызет доски, все-таки, заслышав в сумерки знакомый треск, болезненно морщился "Маркиз", озабоченно тер то правое, то левое ухо Коля, подымала к самому затылку узкие плечики Еля, а Вася, раздувая ноздри курносого носа, придвигаясь к ней, шептал угрожающе:
- Ох, я тебя сейчас и кусану!
(Он больно и с увлечением, совсем по-звериному кусался, когда был маленьким.)
Принято думать, что "святые" по существу скромные люди. Это, конечно, неправда. Они, прежде всего, очень смелые люди. Они способны приказать любой горе: "Сдвинься с места!" и мертвому: "Встань и ходи!"
Иван Васильич не был настолько свят, то есть смел, и когда под его стетоскопом не билось даже чуть слышно сердце больного, он тихо говорил его близким:
- Ну, что же делать... Воля божья... Конец...
И глаза его, источавшие лучи жалости, добавляли к этим словам немое, но выразительное: - и моей власти конец и всякой вообще человеческой власти.
Но странно, - очень частые жалобы, что тот или иной врач уморил своей неумелостью больного, всегда обходили Худолея. Даже очень убежденно говорили в таких случаях, что, если не мог помочь и Худолей, значит, вообще болезнь была неизлечима.
Однако не только источали все время жалость карие, юношески-чистые по взгляду глаза Ивана Васильича; они еще и вбирали, оттягивали, всасывали в себя то очень сложное и неопределимое даже, но самое важное в людях, что зовут особенностью душевного склада и что делает жизнь каждого, кто бы он ни был, неповторяемой и единственной из миллиардов прожитых на земле с незапамятных времен человеческих жизней...
И как врач, привыкший делить людей только на два разряда: больных и здоровых, - Иван Васильич годами, понемногу, урывками между делом, копил свой материал мелких и случайных наблюдений именно в этой области и как человек, учившийся по книгам, мечтал написать большую, обоснованную, научно обработанную книгу: "Границы психического здоровья", а в ней ясно по возможности вскрыть тот зыбкий, как лесная трясина, и, как эта же трясина, часто покрытый пышной зеленью и цветами пласт душевных переживаний, до которого сплошь и рядом доходит пышущее здоровье, но за которым тут же начинается бездонная, как омут, болезнь.
И настоящая, подлинная святость, то есть смелость доктора Худолея началась тогда, когда он пришел к мысли, что нужно и вполне возможно ему устроить в этом городе то, чего еще не было в нем, полулечебницу-полупансион для полуздоровых-полубольных, одной ногой уже стоящих на роковой трясине и уж вдыхающих ядовитый дурманящий запах растущих тут цветов, но еще не решивших твердо: ринуться ли дальше, или принять свою ногу, повернуться спиной к трясине и спокойно, трезво пойти назад.
Он знал, насколько ничтожны и насколько наивны средства, предложенные пока медициной для лечения в этих случаях; он знал, как робки и неуверенны попытки полубольных людей сделаться вполне здоровыми, но самые эти попытки были ему хорошо известны, и не напрасно же обладал он подлинным талантом жалости, вообще редким в жизни.
Но даже и талант жалости так же жесток к тому, кто им обладает, как всякий другой талант, и так же ускользает от точных определений, и, припертый к стене краснощеким, задорным, победоносным здравым рассудком, так же робеет и заикается, как всякий талант, и не находит для себя достаточно веских оправданий.
Впоследствии многие то снисходительно улыбались, то недоуменно пожимали плечами, когда из устроенного Худолеем пансиона для тех, кого он считал на границе психического здоровья, решительно ничего не вышло, и даже несмешливому от природы человеку вся эта затея в конце концов казалась совершенно смешной: но много ли можно насчитать и у всякого, кто бы он ни был, вполне безошибочных начинаний?
Где-то в одной кузнице куются и молнии и мысли, и одинаково их свойство ослеплять.
Бессребренику вообще очень трудно бывает понять, что всякое дело на земле требует не только знаний и труда, но и денег, а талант, - даже и жалости, - очень поздно убеждается в том, что далеко не всякий его шаг непременно должен увенчаться успехом.
Однажды, - что было совсем не в правилах Ивана Васильича, - он приехал домой раньше обыкновенного, - часов в пять вечера, - и не один, а с довольно высоким, но очень и широким в то же время, хотя и совсем молодым еще на лицо человеком, не больше двадцати трех лет. Это было осенью, в октябре, за несколько недель до случая на вокзале.
В доме в это время отпили уже чай и разошлись - дети во флигель, Зинаида Ефимовна на кухню солить помидоры с Фомою; однако Иван Васильич вызвал Фому и приказал ему подогреть самовар.
Только Володя в окно флигеля видел этот приезд отца и узнал того, с кем он приехал. И любопытство, справиться с которым он не мог, заставило его тихо войти в дом, как будто за какою-то нужной ему книгой, и приблизиться почти вплотную к неплотно притворенной двери отцовского кабинета. И он услышал - низкий трубный голос говорил неспешно и запинаясь, долго прицеливаясь как будто к каждому слову, прежде чем в него ударить:
- ...Потом я заметил такую за собой... странность... Я, допустим, чего-нибудь ищу... или кого-нибудь... И у меня представление создается очень ясное, что это, допустим, здесь вот... налево... До малейших подробностей ясно... Я начинаю вполне спокойно... то есть уверенно, - это точнее, - искать налево... И вдруг случайный взгляд направо, - и искомое оказывается... там... И вот... я не верю, что это оно: оно должно быть налево, а не направо... Я глаза отвожу и продолжаю искать налево... все-таки... налево... И долго так... с полминуты... пока не опомнюсь... Вот до чего я рассеян...
- Ну, это что же... это неважно, - сказал с улыбкой в голосе отец.
- Какой же я художник, - зарокотал гость, - если я представлению... вполне предвзятому... верю, а глазам не верю?
- Мы все часто глазам не верим...
- Но со мною всегда так... Я очень часто ищу... по рассеянности, и всегда так... всегда не там, где надо, точно кто приказал мне это... А потом не верю глазам... И я должен сказать еще: я никогда не знаю твердо, что мне надо делать... Мне всегда кажется, что нужно как-нибудь иначе, что-нибудь еще... А совсем не то, что я делаю...
- Даже, когда вы боретесь, с вами это тоже бывает?
- Нет... Вот именно только тогда я не... как бы это сказать...
- Не двоитесь?
- Потому не двоюсь, что мы вдвоем боремся, - прогудел гость. - Однако долгой партерной борьбы, когда противник пассивен, - не выношу я... Он лежит... На груди, конечно, - он мне самому предоставляет делать с ним, что мне угодно... И тут-то я всегда допускаю ошибки... Я начинаю горячиться...
- А это не хорошо?
- Конечно... Противник этого только и ждет.
- А вы, собственно, какую же профессию предпочитаете? Художника или борца?
- Нет, зачем же... Борьба - разве это у меня профессия?.. Я, конечно, художник...
- Предпочитаете живопись?
- Да-а... Хотя в этих профессиях много общего... И там и тут рекорды... И там и тут - жестокая конкуренция.
- Только одна - культурна, другая - нет...
- Должен признаться, доктор, я не думаю этого... Мне они кажутся обе культурны... или обе некультурны... Со временем, наверное, никакой живописи не будет и в помине...
- Гм... Вы так думаете?.. А ваш сон?
- Картина моя?
- Ах, у вас есть такая картина... Нет, я спрашиваю просто, каков ваш сон?.. То есть нет ли бессонницы, кошмаров?..
- Жесточайшие кошмары... Когда я сплю... Но я мало сплю... Мало и плохо... Бессонница, - вы угадали... - прогудел гость.
Тут Володя переступил с ноги на ногу, и Иван Васильич это услышал, подошел к двери и притворил ее плотно, а Володя ушел, стараясь ступать на носки и не скрипнуть.
Но вечером, когда дети сошлись ужинать (а гость или пациент давно уже уехал вместе с отцом) и когда Вася, ища стул (а их было в обрез - только полдюжины), взял было стул из кабинета отца, Володя быстро вырвал его и сказал запальчиво:
- Не смей брать этого! Возьми другой!
- Тю-ю! - оторопел Вася. - Почему это?
- На этом Сыромолотов сидел.
- Тю-ю! Ху-дож-ник?
- Не художник, а чемпион мира.
Довод этот показался убедительным даже для Васи.
Правда, он буркнул было:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43