А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Он проработал шестьдесят лет, ему пора уйти, раз он уж годится только на то, чтобы занимать место и мешать людям.
Сыновья и дочь не очень печалятся об отце. Земля приучила их к чередованию жизни и смерти; они слишком близки к ней, чтобы сетовать на нее за то, что она забирает у них старика. Заглянуть к нему утром, заглянуть вечером — вот все, что они могут для него сделать. Если отец, против ожидания, поправится, значит, он очень крепкого здоровья. Умрет, — значит, смерть засела в нем, а всем известно: уж если смерть засела в теле, ее никакими силами, ни молитвами, ни лекарствами, не вытравить оттуда. Корову — ту еще можно вылечить.
По вечерам Жан-Луи взглядом спрашивает детей о жатве. Когда он слышит, как они считают скирды, как они радуются тому, что благодаря хорошей погоде работа кипит, в его глазах светится радость. Раза два опять заговаривают о том, что хорошо бы за врачом сходить, но старик начинает сердиться, и дети боятся, что он скорее умрет, если ему будут перечить. Он только просит, чтобы к нему позвали его старого приятеля, полевого сторожа.
Дедушка Никола старше Лакура, ему в сретение стукнет семьдесят шесть лет. Никола, все еще прямой, как тополь, приходит и со степенным видом садится возле кровати больного. Тот уже не в состоянии говорить, а только пристально смотрит на старого приятеля выцветшими глазами. Дедушка Никола тоже не отрывает взгляда от Жана-Луи и тоже молчит — ему нечего сказать. Так оба старика безмолвно глядят друг на друга в течение часа, счастливые тем, что свиделись, наверное, вспоминая давно минувшие годы. А вечером того же дня Жозеф, возвратясь с поля, видит, что старик мертв; он лежит на спине, закостеневший, уставясь в пространство.
Да, старик отошел тихо, незаметно. Его последний вздох замер в сельских просторах, слился с несметным множеством других вздохов. Подобно животным, которые, чувствуя приближение смерти, тихо забиваются в укромный уголок, он даже не обеспокоил никого из соседей, он сам справился с этим делом.
Жозеф скликает всех домашних:
— Отец умер!
Они не испытывают удивления. Жакине с любопытством вытягивает шею. Катрина шумно сморкается; сыновья молчат, их лица хмурятся и бледнеют под густым загаром. «А все-таки долго прожил старик, здоровяк был»,— думают они. Эта мысль утешает детей, они гордятся тем, что в их роду все такого крепкого сложения.
Вечером они часов до одиннадцати бодрствуют у гроба отца; затем всех одолевает сон, и Жан-Луи снова остается один; на его лице все то же выражение сосредоточенного раздумья.
Жозеф чуть свет идет в Лекормье уговориться со священником, Антуан и Катрина уходят на поле — ведь еще не все скирды убраны. Жакине оставляют караулить тело. Парнишке скучно возле неподвижно распростертого старика, и он время от времени выбегает на дорогу, швыряет камнями в воробьев, смотрит, как разносчик показывает двум соседкам пестрые головные платки; затем, вспомнив о дедушке, он торопливо бежит домой, удостоверяется, что тот не двинулся с места, и опять выбегает поглазеть, как дерутся две собаки.
Куры входят в открытую дверь, спокойно разгуливают по комнате, разрывают клювом земляной пол. Большой красный петух, обеспокоенный видом недвижного тела, присутствие которого он никак не может себе объяснить, гордо выпрямляется на жилистых лапах, вытягивает шею, таращит блестящие глаза; петух осторожен и сметлив, наверно, он знает, что не в привычках старика залеживаться в постели после восхода солнца; постояв в раздумье, он испускает пронзительный, как звук рожка, победный крик; куры степенно выходят из лачуги, громко кудахча и царапая землю клювом.
Священник может прийти только к пяти часам вечера. С раннего утра слышно, как тележник распиливает доски и вколачивает гвозди. Те, до кого новость еще не дошла, говорят:
— Вот оно что! Значит, Жан-Луи помер!
Ведь жителям Ла-Куртейль эти звуки хорошо знакомы.
Антуан и Катрина пришли с поля; жатва убрана, они не могут сказать, что недовольны ею, — такого урожая не запомнят за последние десять лет.
Вся семья ждет священника; чтобы скоротать время, каждый занялся каким-нибудь делом. Катрина поставила вариться похлебку, Жозеф носит воду, Жакине послали на кладбище — посмотреть, вырыта ли могила. Священник является около шести часов. Он приехал в двуколке, с подростком, который заменяет ему причетника.
У дома Лакуров он сходит с двуколки, разворачивает газету, вынимает из нее стихарь и епитрахиль и облачается, говоря:
— Начнем скорее, я должен вернуться к семи часам.
Но никто не торопится. Идут за двумя соседями, которые обещали понести покойника на почерневших от времени деревянных носилках. Когда наконец все в сборе, прибегает запыхавшийся Жакине и кричит, что могилу еще не кончили рыть, но что уже можно идти.
Священник идет первым, читая молитвы по-латыни. За ним следует причетник, держа в руках старую медную погнутую чашу со святой водой и кропилом. На середине деревни навстречу им из сарая, где каждые две недели служат обедню, выходит другой подросток с насаженным на длинную палку крестом в руках и становится во главе шествия. Семья умершего идет за гробом; постепенно к ней присоединяются все жители деревни; шествие замыкают деревенские мальчишки, без шапок, оборванные, босые.
Кладбище — на другом конце деревни: путь не близкий, соседи трижды ставят носилки наземь, чтобы отдышаться. Всякий раз все останавливаются и поджидают их. Деревянные башмаки гулко стучат по пересохшей земле. Когда доходят до кладбища, оказывается, что могила не готова; могильщик еще стоит в ней, выбрасывая землю, и то исчезает из виду, то снова появляется.
Вокруг кладбища — живая изгородь; там и сям в ней попадаются кусты ежевики, которою деревенская детвора лакомится под вечер в сентябре. Кладбище в этой унылой местности — цветущий сад. В глубине огромные кусты крыжовника; в дальнем углу грушевое дерево, ветвистое, как дуб; посредине — недлинная тополевая аллея, в тени которой старики летом покуривают трубочки. Солнце жарко припекает, кузнечики стрекочут, в прозрачном знойном воздухе жужжат золотистые мухи. Тишина пронизана трепетом жизни, кроваво-красные лепестки мака напоены соком, источаемым жирной темной землей.
Гроб ставят возле могилы. Подросток, несший крест, водружает его в ногах мертвеца, священник все еще читает латинские молитвы по требнику. Но присутствующих больше всего интересует работа могильщика. Они теснятся у ямы, следя за каждым взмахом лопаты; когда они оборачиваются, священника уже нет, он ушел вместе с обоими подростками; остались только родные, которые терпеливо ждут.
Наконец могила готова.
— Хватит рыть! — кричит один из крестьян, несших тело.
Все помогают опустить гроб. Старику Лакуру там будет спокойно. Он любит землю, и земля его любит. Они поладят друг с другом. Она назначила ему эту встречу лет шестьдесят назад, в тот день, когда он впервые вонзил в нее мотыгу. Этим должна была закончиться их долголетняя связь, земля должна была навсегда завладеть им. Какой чудесный отдых! Он будет слышать только легкое шуршанье птичьих лапок, приминающих стебельки травы. Никто не будет шагать над его головой, пройдут долгие годы, прежде чем его потревожат. Это — смерть, озаренная солнечным светом, безмятежный вечный сон в тиши необъятных полей.
Дети покойного вплотную подошли к могиле. Кат-рина, Антуан, Жозеф набирают каждый по пригоршне земли и кидают ее на гроб. Жакине, нарвавший маков, бросает в могилу цветы. Затем семья уходит домой ужинать; скот возвращается с поля, солнце заходит. На деревню спускается жаркая летняя ночь.
ТРИ ВОЙНЫ
Война! Во Франции у людей . моего поколения, у тех, кому теперь за пятьдесят, с этим страшным словом связаны воспоминания о трех войнах: о Крымской войне, об Итальянской кампании и о катастрофе 1870 года. Какие победы, какие поражения, какой урок!
Поистине, война — проклятие, нет ничего ужаснее, когда между народами разгорается резня. Мы, люди гуманные, веря в прогресс, уповаем, что настанет время, когда войны исчезнут и народы всего мира обнимут друг друга. Великие умы, которые думают не только о своей родине, но и о судьбе всего человечества, предрекают наступление всеобщего мира. Но как быстро эти теории рушатся, когда угроза нависает над их собственной родиной! Сами философы берут в руки оружие и идут сражаться. Тогда уж не слышно заверений в братской дружбе, из недр всего народа рвется призыв к уничтожению. Ведь война, как и смерть, — роковая неизбежность. Быть может, для процветания цивилизации необходимо удобрение. Смертью утверждается жизнь, и в этом смысле война подобна тем катаклизмам геологических эпох, которые подготовили землю для появления человека.
Мы стали очень чувствительными и оплакиваем каждого уходящего из жизни, но знаем ли мы, сколько людей должно появиться или исчезнуть, чтобы установилось равновесие на земле? Мы привыкли к мысли, что человеческая жизнь священна. Может быть, больше подлинного величия в фатализме древних, которые воспринимали кровавые бойни ранних веков как должное и не обольщались утопическими идеями всеобщего братства. Если уж мы не можем помешать смерти вершить свое черное дело, в тайну которого никто еще не проник, разумнее всего примириться с тем, что люди умирают постоянно, а в иные дни их гибнет больше, чем обычно. А тем, кто ненавидит войну, надо бы прежде всего ненавидеть бесчисленные уродства человеческого общества. Даже сердобольные философы, с наибольшим негодованием проклинавшие войну, полагали, что она останется орудием прогресса вплоть до того дня, когда будет создана идеальная цивилизация и на всей земле воцарится вечный мир. Однако эта идеальная цивилизация теряется в таком далеком и туманном будущем, что еще долгие века будут существовать войны. В наше время считается, что передовые люди должны смотреть на войну как на пережиток варварства, от которого в один прекрасный день нас избавит республика. Но стоит подняться тревоге на границе, затрубить на улице трубе горниста — и все требуют оружия. Воинственность в крови человека.
Виктор Гюго писал, что лишь королям нужны войны, а народы всегда готовы заключить друг друга в объятия. Увы! Это только поэтическая греза. Поэт был великим проповедником того желанного мира, о котором я говорил, он прославлял Соединенные штаты Европы, верил в братство между народами, предсказывал наступление нового золотого века. Что может быть прекраснее и величественнее этого! Но мало еще быть братьями, надо любить друг друга, а народы не испытывают такой любви. Ложь уж тем плоха, что она — ложь. Конечно, какой-нибудь монарх, почувствовав непрочность своей власти, может напасти на соседнюю страну, чтобы победой упрочить свою династию. Однако после первой же победы или первого поражения война становится народной, ибо народ воюет за себя самого. Если бы это было иначе, он не стал бы вообще воевать. А уж про подлинно национальные войны и говорить нечего. Допустим, что когда-нибудь Франция и Германия схватились бы друг с другом, тут уж неважно, какой образ правления у них будет в то время — республика, империя или королевство, — поднимется вся нация. Страна содрогнется от края и до края, трубы сами собой затрубят, созывая мужей. Вот уже двадцать лет ростки войны, хотим ли мы того или нет, пробиваются на французской земле, и если она когда-нибудь разразится, то на каждой борозде даст обильный урожай.
Итак, три раза за мою жизнь война простирала над Францией свои крылья, и я никогда не забуду страшный звук ее полета. Вначале слышен неясный гул, как будто надвигается ураган. Гул нарастает, переходит в грохот, сердца учащенно бьются, головы кружатся от возбуждения, жажда убивать и побеждать охватывает весь народ. Затем, когда солдаты уходят, шум удаляется, наступает тревожная тишина, все настороженно ждут первых вестей. Будет ли это победный клик или стон поражения? Ужасная минута! Ходят самые противоречивые слухи, люди жадно ловят малейшую весть, обсуждают каждое слово, и так до тек пор, пока не узнают истины. И тогда всеми овладевает или исступленный восторг, или мрачное отчаяние.
I
Во время Крымской войны мне было четырнадцать лет. Я состоял воспитанником коллежа в Эксе и жил вместе с двумя-тремя сотнями таких же озорников, как и я, за стенами старого бенедиктинского монастыря, бесконечные коридоры и огромные залы которого все еще носили отпечаток глубокого уныния и грусти. Зато как весело выглядели два монастырских дворика, залитых ярким солнцем, сверкающим в беспредельной лазури южного неба. Я вспоминаю о коллеже с теплым чувством, хотя мне пришлось пережить там много грустного.
Итак, мне было четырнадцать лет, я уже не был маленьким мальчиком, но теперь я понимаю, что мы были совершенно оторваны от остального мира и ничего не знали о жизни. Эхо больших событий почти не долетало в нашу глухую дыру. Мертвый город, бывший некогда столицей, печально дремал среди выжженных солнцем полей, а коллеж, расположенный невдалеке от крепостного вала, в безлюдном квартале, спал еще более глубоким сном. Не помшо, чтобы за все время моего пребывания в пансионе хоть какой-нибудь слух о крупной политической катастрофе просочился сквозь наши стены. Только Крымская война взволновала наш мирок, да и то, надо полагать, известие о начале военных действий дошло до нас с большим опозданием.
Перебирая в памяти события этих лет, и не могу удержаться от улыбки при мысли о том, как мы, провинциальные школьники, представляли себе войну. Все было очень неясно. Театр военных действий был так далеко, затерян где-то в чужой и варварской стране, что нам иногда казалось, будто все это просто сказка из «Тысячи и одной ночи». Мы не знали точно, где происходят сражения, и даже не полюбопытствовали заглянуть в географические атласы, которые были у нас под рукой. К тому же учителя старались держать нас в полном неведении относительно событий, происходящих в мире. Сами-то они читали газеты, были в курсе всех новостей, но нам о них ничего не рассказывали, а если бы мы их спросили, то они строго напомнили бы нам о переводах с латинского и на латинский. Мы ничего не знали достоверно, кроме того, что Франция почему-то воюет на Востоке, а для чего воюет, мы не понимали.
Кое-что мы все же знали. Так, мы с удовольствием повторяли избитые анекдоты о казаках, нам были известны фамилии двух-трех русских генералов, причем мы воображали их себе чуть ли не чудовищами, пожирающими маленьких детей. Мы ни на минусу не допускали мысли, что Франция может потерпеть поражение. Это показалось бы нам противоестественным. Потом опять наступал провал. И хотя война продолжалась, мы месяцами не вспоминали о ней, пока опять какой-нибудь новый слух не взбудораживал нас. Вряд ли мы вовремя узнавали о сражениях, и не думаю, чтобы мы были потрясены так же, как и вся Франция, взятием Севастополя. Все было так непонятно. Вергилий и Гомер волновали нас больше, чем современные распри между народами.
Помню, одно время мы с особым азартом играли на дворе в войну: участвующие делились на два враждебных лагеря, чертили на земле две линии и начинали драться. Это было нечто вроде игры в горелки. Одна группа изображала русскую армию, другая — французскую. Ясно, что русских надо было победить, однако иной раз получалось наоборот, тогда все приходили в необычайную ярость, и начиналась настоящая свалка. Через неделю директор был вынужден запретить эту милую игру, — двум ученикам проломили голову и их пришлось отправить в лазарет.
Особой доблестью в этих сражениях отличался высокий блондин, который всегда требовал, чтобы его назначали генералом. Луи, отпрыск старинной британской семьи, обосновавшейся на юге Франции, держался как настоящий завоеватель. Он был гибким и очень ловким в гимнастических упражнениях. Как сейчас, вижу его: на голове повязан платок, концы торчат надо лбом в виде султана, талия стянута широким кожаным поясом. Вот он взмахнул рукой, как саблей, и поднимает в атаку своих солдат. Мы восхищались им, даже чувствовали к нему некоторое почтение. Но странное дело, у него был брат-близнец Жюльен, намного меньше его ростом, хрупкий и болезненный мальчик, ненавидевший эти буйные игры. Как только мы делились на два лагеря, он отходил в сторонку, садился на каменную скамью и оттуда следил за игрой печальными и немного испуганными глазами. Однажды, когда ватага мальчишек набросилась на Луи и опрокинула его на землю, Жюльен побледнел, задрожал и, вскрикнув, упал, словно женщина, в обморок. Братья обожали друг друга, и, боясь Луи, никто не осмелился бы дразнить трусом Жюльена.
Воспоминания о двух братьях неразрывно связаны у меня с картинами нашей жизни в коллеже. К весне я перешел на полупансион — ночевал дома, а в коллеж приходил в семь часов утра, к началу занятий.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51