А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Отвернувшись и еще ниже опустив голову, я зашагал по направлению к своему дому по мощеной улице Посо, и когда, не оборачиваясь, снова услышал за спиной смех Марины, решил, оскорбленный и мучимый ревнивой злобой, что она смеется надо мной, над моим лицом, страданием, любовью, моим кварталом и жизнью.
Дома, в уже темной столовой, мои мать и бабушка сидели у окна, пропускавшего последний свет, и шили, слушая по радио консультацию сеньоры Франсис. Я вошел, не проронив ни слова, подавленный своим горем, оставил книги на столе и не ответил, когда мать сказала, чтобы я поскорее переодевался и не опаздывал к отцу в поле. Я поднялся в свою комнату, включил на проигрывателе песню «Энималз» и, слушая ее, старался повторять слова, подражая Эрику Бердону. Я снял джинсы, синий китель и кеды и надел одежду для работы в поле, будто по принуждению надевая позорную форму: старые сапоги, запачканные сухой грязью, вельветовые брюки, пропахшие навозом, огромный серый свитер, принадлежавший некогда моему отцу. Я беззвучно кричал, двигая губами, словно голос Эрика Бердона принадлежал мне. Перед зеркалом я попытался придать своему лицу его мрачное и дерзкое выражение, зачесал волосы за уши и пригладил их водой, чтобы они не показались отцу слишком длинными. Я бегом спустился по лестнице и вышел на площадь Сан-Лоренсо, даже не попрощавшись. «Через год меня здесь уже не будет», – думал я, обещая себе никогда больше не возвращаться. Я мысленно поклялся ничего не отвечать, если отец спросит, почему меня так долго не было. Я пришел на участок затемно: отец уже погрузил овощи на лошадь и молча взглянул на меня, когда я сказал, что должен был задержаться в школе до половины седьмого. В домике, у очага дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро свертывали сигареты и отпивали по очереди вино из бутылки, рассказывая военные истории и вспоминая майора Галаса.
– Я видел его вчера, – сказал лейтенант Чаморро, – могу поклясться, что это был он.
Я подумал с презрением, злобой, почти ненавистью, что они были как мертвецы и проводили так большую часть своей жизни – бессильные, привязанные к земле, призывающие призраков.

*****
Он проснулся, чувствуя себя совершенно отдохнувшим и выспавшимся, незадолго до рассвета, когда за окном еще было темно, и лежал неподвижно с открытыми глазами, беспричинно настороженный, прислушиваясь к дыханию своей дочери, спавшей в соседней комнате. Он был уверен, что его что-то разбудило – не тревожный сон, а событие в реальности, и хотел, как охотник, чтобы этот звук повторился сейчас, когда он был начеку и мог разгадать его. Проснувшись, майор Галас почувствовал прилив молодости, тревожную и внезапную энергию утра в казарме, а потом – успокоение, так нравившееся ему, когда он был кадетом и, открывая глаза, убеждался, что сигнал подъема еще далеко. Это ему и приснилось – что играли подъем, что он снова оказался в военном интернате или академии и, если не вскочит тотчас с постели, будет наказан. И именно в тот миг, когда секундная стрелка поравнялась с меткой «двенадцать», майор Галас услышал далекий и слабый звук, взволновавший его, будто он до сих пор находился во власти беззастенчивой сентиментальности сна: играли подъем в казарме Махины, и западный ветер доносил эти звуки такими ослабленными, словно они возникали из глубины времени. Он спал с открытым окном, потому что вечером выпил больше, чем позволила бы ему дочь, и не хотел, чтобы она почувствовала запах винных паров, когда придет будить его. Еще не ездили автомобили, и в утренней тишине звуки имели прозрачную и резкую отчетливость, как цвета пейзажа при свете ясного ноябрьского дня: пение птиц в ближайшем парке, первые удары церковных колоколов, часы на площади Генерала Ордуньи, вскоре пробившие семь, когда уже затихло эхо горна, игравшего подъем. Майор Галас по-прежнему неподвижно лежал в постели, представляя себе топот сапог по лестницам казармы, испуганные, сонные лица солдат, бегущих на построение, еще наполовину одетых, с фуражками на затылке и расстегнутыми ремнями: наиболее неуклюжие отстают или их сбивают другие, раздаются хриплые крики старших по казарме и дежурных сержантов.
Небритые лица, нечесаные головы, немытые тела, пахнущие ночью, одеялами и старой формой, скучающие, испуганные, тоскливые или голодные взгляды. Построение заканчивалось дружным стуком сапог и хлопаньем раскрытыми ладонями по бокам. В своей спальне в офицерском корпусе майор Галас тоже вставал в семь, даже если не дежурил. Он вскакивал с кровати, будто считая унизительным позволять себе хотя бы минуту лени, делал тридцать быстрых пружинистых отжиманий, ни разу не касаясь животом пола, поднимался прыжком и принимал холодный душ, окончательно возвращавший ему чувство бодрости и неумолимой дисциплины. В четверть восьмого ординарец подавал ему горячий кофе без сахара: обычно он заставал Галаса неподвижно стоящим у окна, иногда все еще держащим бритвенный нож и медленно протирающим лезвие о полотенце, как будто это оружие, а утренний свет – сигнал вражеского нападения. У него была безупречная память на имена, и он до сих пор помнил имя своего последнего ординарца: Морено, Рафаэль Морено – тощий солдат с длинным тонким носом, большими ушами и деревенской медлительностью в движениях. Ординарец ставил кофейный сервиз на сосновый стол, где всегда лежали пистолет в кобуре и книга, обернутая в газетную бумагу, и, прежде чем уйти, неуклюже щелкал каблуками и вставал навытяжку, откинув голову назад:
– У вас будут какие-нибудь распоряжения, мой майор?
– Спасибо, Морено, принеси мне сапоги.
Чистые, блестящие от смазки сапоги, сверкающие пряжки, форменная фуражка, старательно надетая слегка набок перед зеркалом. В ванной майор Галас увидел свое отражение: непричесанный, в пижаме, с серо-седой щетиной, с бледной и обвисшей кожей шеи. Чтобы побриться, он надел очки и старался шумом воды не разбудить дочь. Нерушимый порядок предметов, слов, часов и жестов, взгляд, ищущий в зеркале признаки слабости или сна, кончики пальцев, скользящие по коже подбородка, чтобы убедиться в безупречности бритья, книга, обернутая, чтобы никто не мог прочитать ее названия, и запертая в ящике перед выходом, внимание, в последний раз остановившееся на несколько секунд на долине за окном, освещаемой встающим солнцем, на скачущем в ночи безымянном всаднике, лицо которого словно молодеет при утреннем свете. Луч света, падающий на зеркало в ванной, придавал его коже чрезмерную бледность и подчеркивал морщины по краям рта и мешки под глазами. От него пахло спиртным: когда майор Галас дохнул на зеркало, оно запотело и он перестал видеть свое лицо. Поднятый подбородок, сжатые челюсти, прямой, ожесточенный и пустой взгляд, как крик приказа. Теперь он был бы как минимум дивизионным генералом и по воскресеньям после мессы, в своей парадной форме, с фахином и сверкающими на груди орденами, почтительно катил инвалидное кресло той женщины с седыми волосами и кривым ртом, даже не взглянувшей на него, когда ее провозили мимо. Голова женщины тряслась, будто ее уже не держали шейные мышцы, а в руках были спутанные четки. Какое облегчение испытывал майор Галас в казарме Махины, просыпаясь в одиночестве, в комнате, где не было ничего, кроме пустого стола, маленькой полки и гравюры на стене, и куда входил только он сам и его ординарец, потому что он не любил, как другие офицеры, приглашать своих товарищей пить, играть в карты и вести непристойные разговоры о женщинах после отбоя. Никто не знал его тайны: он совершенно не чувствовал в себе призвания к военной службе, равно как и к любому другому роду деятельности, будто с самого рождения ему не хватало какого-то внутреннего органа, имевшегося у всех остальных людей, но отсутствие которого оставалось незаметным и могло быть достаточно успешно скрыто. Майор Галас с самой юности представлял, что у него вместо этого органа, вырабатывавшего гордость, дерзость и честолюбие, было пустое пространство вроде запечатанного сундука, внутри которого ничего нет. Но ведь есть люди, живущие с одной почкой, или трусы, становящиеся героями в приступе панического ужаса. Поэтому, чтобы не быть разоблаченным, он провел первую половину своей жизни, с маниакальной точностью соблюдая мельчайшие правила военной дисциплины. В интернате, в академии, в гарнизонах Испании и Африки, где майор Галас служил с двадцати лет, он видел, как другие делают себе поблажки, которые сам он никогда себе не позволял. Майор Галас пил очень мало, курил по пять-шесть сигарет в день и всегда в уединении, в собственной комнате – не потому, что боялся вызвать в других подозрение в своей слабости, а из-за того, что табак одурманивал его и ему казалось, что позволить себе забыться можно лишь в одиночестве. Начальник гарнизона, полковник Бильбао, бывший товарищем его отца, постоянно советовал ему подыскать дом в Махине: он не мог оставаться в комнате в офицерском корпусе, больше походившей на келью монаха, и чтобы не быть одному, ему следовало привезти поскорее своих жену и ребенка, особенно учитывая, что она беременна. У полковника Бильбао были седые вьющиеся волосы, вытянутая вперед, как у настороженной птицы, шея и фиолетовое от коньяка и бессмысленное от бессонницы лицо. Его кабинет находился в южной башне, под площадкой прожекторов, и свет в окнах, выходивших на долину и двор казармы, горел всю ночь. В пять-шесть утра он дремал в своем кресле из резного древа, в расстегнутом кителе, со струйкой слюны, свисающей с нижней губы – толстой и красной на таком бледном лице, как рваная рана. Его ординарец стучал в дверь майора Галаса и просил его от имени полковника, чтобы он соблаговолил прийти в кабинет. «Галас, не будь вы столь любезны, чтобы составлять мне компанию в этот час, я бы давно застрелился».
В ту июльскую ночь, когда полковник Бильбао покончил с собой, он, как всегда, казался дремлющим в кресле в расстегнутом кителе и с опущенной на грудь головой, но струйка слюны, свисавшая из его рта, была красной и обильной и оставила пятна на листе бумаги с эмблемой гарнизона, где он написал лишь название города и дату. У полковника Бильбао была в Мадриде разведенная дочь, которую он считал погрязшей в политическом активизме и разврате, и никчемный сын, ненавидимый им зато, что в тридцать лет был всего лишь сержантом без будущего и призвания. Полковник Бильбао посвящал часть бессонных ночей написанию гневных писем своим детям и не всегда разрывал их на рассвете. Сидя напротив него, майор Галас пил кофе, отхлебывал маленькими глотками бренди и молча слушал. «Галас, знаете для чего нам дети? Чтобы наши ошибки жили дольше, чем мы сами».
Он погасил свет в ванной, осторожно закрыл дверь и оделся с той же тщательностью, с какой надевал военную форму и готовился к торжественному параду. Чистая рубашка, сложенная дочерью и убранная в ящик, жилет, пиджак с маленьким гербом университета в петлице, бабочка, шляпа. По утрам было уже холодно, но майор Галас отказался от пальто как от недостойной уступки старости. Он вошел на ощупь в спальню дочери: она спала на боку, обняв подушку, с приоткрытым ртом и растрепавшимися волосами, падавшими на лицо, казавшееся нежно-белым при утреннем свете. Надя шевельнулась под простынями, сказала что-то вслух – несколько невнятных слов по-английски, – потом снова успокоилась и вытянулась на постели. «Доченька моя, грех мой, наследие мое – нежеланное и незаслуженное, – ты будешь смотреть на мир после моей смерти, будешь носить мою фамилию и хранить часть моей памяти, когда все другие уже забудут обо мне». Он оставил ей записку на ночном столике: «Вернусь до девяти». Сейчас солдаты, наверное, умываются и застилают постели, поторапливаемые старшими по казарме, через несколько минут прозвучит сигнал на построение перед завтраком, а потом – оповещение о смене караула. В баре гостиницы майор Галас выпил чашку чаю с молоком. Его желудок уже не выносил кофе, но он так любил его запах, что всегда старался сесть неподалеку от тех, кто его пил. Майор Галас хотел было заказать рюмку водки, но побоялся, что дочь почувствует запах спиртного. Она ничего не сказала бы, но посмотрела бы на него с выражением укора, которое унаследовала от матери, так же как форму подбородка и цвет волос и глаз, но, к счастью, не их холодность. Майор Галас прожил восемнадцать лет с женщиной с невыносимо равнодушным взглядом, с бесстрастными, как зеркальная поверхность, глазами, и теперь ему даже не нужно было стараться забыть ее, чтобы не чувствовать вину за ее несчастье, болезнь и смерть. Было трудно не забыть, а вспоминать. Иногда майор Галас просыпался по ночам от того, что ему казалось, будто он слышит биение ее сердца, раздававшееся с металлической гулкостью с тех пор, как ей имплантировали искусственные рудиментарные клапаны. Потом эти удары остановились в больничной палате – словно кто-то выключил телевизор. Раньше она постоянно смотрела его, но после ее смерти телевизор никто не включал: теперь он стоял молчаливый и бесполезный, как старая мебель, со своим выпуклым серым экраном, отражающим гостиную, которую она никогда больше не будет прибирать с невротической одержимостью, и софу, где она уже не сидела со своей твердой высокой прической и чрезмерным макияжем, держа в руке прозрачный бокал.
Металлические удары раздавались в груди больной женщины как стук грубого механизма, поддерживавшего в ней трудную пульсацию жизни: барабанная дробь и звуки горна, приносимые западным ветром, в котором чувствовался запах приближающегося дождя. Перед входом в казарму, наверное, уже построился караул и унтер-офицер поднимал знамя. Майор Галас вышел из гостиницы и медленно пошел по проспекту против ветра, мимо гаражей, где начинали подниматься металлические шторы, и огромных витрин автомобильных магазинов, встречая рано поднявшихся и закоченевших от холода конторских служащих, учеников, шедших в школу,
крестьян, ведших за поводья животных. На месте бывшей станции теперь находился парк с большим фонтаном в центре: по вечерам он был освещен, и майор Галас видел его из своей комнаты. Консьерж объяснил ему, с гордостью за местную достопримечательность, что во всей провинции не было фонтана, струя которого поднималась бы так высоко и переливалась такими цветами. Майор Галас спустился до улицы Нуэва, задержался на углу больницы Сантьяго, намереваясь продолжать свой путь к площади Генерала Ордуньи, но в этот момент увидел перед собой широкую улицу с двумя рядами индийских каштанов, шедшую в южном направлении и, как казалось, продолжавшуюся до самого моря. Белые дома по обе стороны улицы были ниже деревьев, и в глубине, справа, перед высокими смутными очертаниями горной цепи, виднелся над крышами казарменный резервуар воды. «Вы не ошибетесь, – сказали ему на станции, – как только дойдете до улицы Нуэва, сразу же увидите резервуар».
В то утро, полжизни назад, на нем был светло-серый льняной костюм, придававший ему, вместе с загаром, приобретенным в Сеуте, некоторое сходство с индейцем. Майор Галас нес легкий чемодан, в котором лежала лишь военная форма с восьмиконечной звездой, недавно нашитой на обшлага, ремни и пистолет, несколько книг, обернутых в газетную бумагу, смена нижнего белья. Он был измотан поездкой и не хотел так скоро очутиться в казарме, где начнется утомительная церемония знакомств, поздравлений и приветствий, возможная встреча со старыми товарищами, тосты дешевым хересом в офицерском зале. «Просто невероятно, – будут говорить ему с воодушевлением, тайной завистью и злобой, – в тридцать два года – уже майор».
В Сеуте жена, узнав новость о его назначении, заказала шампанское, расплакалась, когда поднимали бокалы, захлебнулась и облила свое широкое платье для беременной. Как только он найдет подходящее жилище, сразу пошлет за ней: кто знает, что это за город – Махина, – куда его назначили, и какие неудобства придется перенести ей и ребенку, если они сразу же поедут вместе с ним. В своих воспоминаниях и снах майор Галас иногда путал их двоих: дочь, жену и мать испанских военных и американскую библиотекаршу, на которой женился только из-за того, что она забеременела после единственного раза, когда он провел с ней ночь. В них было что-то общее: обе были католичками, и ни к одной из них он не испытывал ничего похожего на любовь. Одинаковыми были упреки, которыми они осыпали его, привычка плакать в темной спальне за закрытой дверью и мстительно молчать. Он вспомнил, как шел один, с легким сердцем, в апрельское утро 1936 года по незнакомому городу, не нуждаясь ни в ком и никого не вспоминая, шагал по мощеным улицам, где зеленела трава под косыми лучами золотистого и теплого утреннего солнца, а потом сел в кафе в крытой галерее на площади с башней и окруженной акациями статуей генерала, знакомого ему, потому что он служил под его началом во время войны в Африке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65