А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Они курили длинные сигареты с фильтром, держа их кончиками своих длинных пальцев с кольцами и красными овальными ногтями, тоже очень длинными, как и все в них – ноги, прямые крашеные волосы, руки, сигареты, даже улыбки, смех, звеневший в унисон с переливающимся в бокалах льдом и браслетами на худых, хрупких запястьях, как их острые щиколотки, на которых иногда блестела тонкая золотая цепочка, как изогнутые подъемы ног, сливавшиеся с лакированными каблуками.
Сидя за круглыми металлическими столиками в «Монтеррее», в двух шагах от людей в темных вельветовых костюмах, с каменным терпением глядящих на небо в ожидании дождя, на статую генерала и башенные часы, они казались окутанными роскошным облаком беззаботности и виски – напитка, о существовании которого мы до этого времени знали лишь по американским фильмам. Если, проходя мимо этих женщин, опустив голову и держа под мышкой папки с конспектами, мы украдкой смотрели на них, то никогда не встречали их глаза, скрытые под темными очками, а видели лишь неподвижные, как у сфинкса, черты лица, прямые строгие губы, изгибающиеся у края бокала или вокруг фильтра сигареты, пахнувшей не только светлым табаком и деньгами, но и туалетным мылом и кожей, не увядшей от работы и солнца, а позолоченной от ленивого отдыха на песчаном морском берегу – на этих пляжах, которые показывали в цветном кино и где большинству из нас никогда не довелось побывать: даже море было тогда новшеством в наших сухих краях.
Мы знали, что это иностранки, не только потому, что они курили на людях и сидели на террасе «Монтеррея», но и потому, что их тела, как казалось, подчинялись совершенно другим меркам, обладали размером и великолепием, недостижимыми для женщин Махины, излучая беззаботность, легкость и обольстительность, ледяное равнодушие и загадочность, как женщины из фильмов и иностранных журналов мод, которые покупали матери некоторых из наших друзей. То, что кто-то из Махины – например Карнисерито – был рядом с ними, демонстрируя их, как славные трофеи, на кожаном сиденье своего белого «мерседеса», смутно казалось нам чем-то вроде полового и классового реванша, поэтому, когда он проезжал, мы глядели на него не с завистью, а с гордостью, почти с тем же восторгом, с каким слушали летними вечерами взрывы петард, оповещавших о количестве бычьих ушей, отрезанных им на очередной корриде. Люди останавливались на улице и аплодировали, и в один памятный день прозвучало четыре взрыва подряд, а затем, после тишины, пока в воздухе распространялся дым и запах пороха, внезапно раздался грохот, заставивший дрожать стекла во всех окнах: Карнисерито в Ла-Маэстрансе отрезал быку хвост, и его с триумфом унесли на плечах с арены. В церкви Сан-Исидоро приходской священник дон Эстанислао, похожий на орла и костлявый, как статуя святого Хуана де ла Круса, стоящая на бульваре Меркадо, страстный любитель корриды, прервал мессу, услышав взрыв первой петарды, и возблагодарил Бога за успех Карнисерито, после чего прихожане, сначала пришедшие в замешательство, разразились дружными аплодисментами. Об этом написал Лоренсито Кесада, корреспондент провинциальной газеты «Сингладура», в хронике, которая, попав на глаза епископу, навлекла на священника-энтузиаста санкцию, сочтенную слишком строгой даже самыми набожными жителями Махины.
«Само собой разумеется, – думали все, – его высокопреосвященство иностранец и не совсем правильно понял то, что Лоренсито Кесада печально называл самобытностью нашего города, до такой степени увлеченного своим тореро-эпонимом, процессиями Страстной недели и искусством изготовления изделий из ковыля и глины, недавно подавленным вторжением синтетических волокон и посуды из пластмассы и небьющегося стекла, при таком недостатке знаменитостей и значимости в мире с XVI века, вдали от моря, магистральных шоссе и важных железнодорожных линий; города, затерянного, как в океане, среди оливковых рощ, так бесполезно красивого и никому не известного, что, когда на его площадях и в переулках велись съемки фильма, в кино он появлялся потом под другим названием». Даже Карнисерито не смог избежать преследовавшего нас злого рока: после двух-трех триумфальных сезонов, когда не было воскресенья, в которое колокольный звон, звавший на вечернюю мессу, не заглушался бы взрывами петард, оповещавшими о количестве отрезанных ушей, число его коррид постепенно уменьшилось, так же как и взрывов петард, и говорили, что Карнисерито изменила удача, что другие матадоры, поддерживаемые бесчестными импресарио, плели против него интриги, что он попал в сети лживых друзей и корыстных уполномоченных. Мы продолжали видеть Карнисерито в его белом «мерседесе» или в алюминиевых креслах «Монтеррея», в его светлых костюмах, с влажными от бриллиантина волосами и длинными бакенбардами. Светловолосые иностранки по-прежнему курили рядом с ним и держали в своих длинных руках стаканы с золотистыми напитками, но в суровом выражении его утонченного и задумчивого лица, все более походившего налицо Манолете, теперь была постоянная горечь, возможно, разочарование или усталость от успеха, камер фотографов и преследований этих женщин, в которых за версту были видны настоящие лисицы, прельщавшиеся лишь его славой и богатством: они ослабляли его, как говорил мой отец, лишали сил, которые были ему столь необходимы во время корриды. За пределами Махины, наших улиц, привычных занятий и родственных связей мир был жестокой сельвой, где только подлецам и иностранцам удавалось выжить. Оставив дом и отрекшись от своих, человек сразу же сбивался с пути. По вечерам за столом с жаровней дед Мануэль смотрел на меня очень серьезно и спрашивал: «Знаешь, чем походит хороший человек на театр?» Как я мог не знать, если он тысячу раз повторял мне это? Но я молчал, уже без благоговения, равнодушный теперь к этому голосу, который всего несколько лет назад казался мне хранилищем всевозможных чудес и тайн. «Так запомни: хорошего человека, так же как и театр, портят плохие компании».
Лесть фальшивых друзей, остающихся с человеком, пока у него есть деньги, мутное сияние баров, чары женщин, завлекавших в свои сети неосторожных мужчин, сводя их с ума и в конце концов губя, как Карнисерито, изнеженность, появляющаяся от безделья и отсутствия необходимости зарабатывать свой хлеб тяжелым, кропотливым трудом на неблагодарной земле и в предательском климате; дерзкое стремление к тому, что не предназначено судьбой. Нам рассказывали ужасы голодных годов, будто изрекая предсказание, смутно угрожавшее нам, не знавшим этих времен, не живших в сорок пятом году – единственном из всего века, когда семена не проросли в земле и на ветвях оливковых деревьев не появились желтые гроздья оливок, когда у только что родивших скисало молоко и даже у самых сильных мужчин появлялись бурые пятна на коже и вздувался живот от горькой травы, когда люди умирали от голода и валились на землю с закатившимися глазами.
«Нужно, чтобы наступил сорок пятый, – говорили нам, – чтобы вы научились ценить то, что у вас есть – белый хлеб и куриное мясо, а не батат и журавлиный горох, – то, что мы дали вам, принеся в жертву свою молодость и жизнь, а вы теперь презираете».
Они не могли понять, что нам не нужно то, что они нам дали, что все, чем они жили, было нам чуждо: и земля, и животные, и даже нравившиеся им песни, и их манера одеваться и стричь волосы. Когда они нас упрекали за ужином в столовой, мы равнодушно смотрели телевизор.
«Что из них выйдет?» – удивлялись старшие, видя, с какой неохотой, неловкостью и раздражением молодежь трудится в поле, стараясь как можно скорее отделаться от работы, требовавшей времени и терпения, чтобы быстрее вернуться в Махину, снять старую одежду, пахнувшую потом и запачканную грязью и пылью, вымыться холодной водой и надеть воскресный наряд или, еще хуже, джинсы, потому что наступило время, когда мы стали презирать строгие костюмы, заказанные нашими матерями у портного или купленные в рассрочку в «Метрической системе», и уже не хотели надевать галстуки, даже в Великий четверг и праздник Тела Христова.
«Выходите, – говорили они, – как оборванцы, – в джинсах и кедах, с волосами, почти закрывающими уши, как извращенцы из современных музыкальных ансамблей, горланящие песни по телевизору».
Этого мы искали – я и мои друзья: Серрано, Мартин и Феликс, когда поднимались вместе по улице к площади Генерала Ордуньи, держа руки в карманах и подняв воротники длинных курток, как моряки или гангстеры; того, что больше всего пугало наших родителей, вызывая в них страх и острое физическое отвращение. Мы искали дурных компаний, дыма и английских песен, звучавших в «Мартосе», мы хотели отрастить волосы до плеч и курить марихуану, гашиш и ЛСД (смутно предполагая, что ЛСД тоже курят). Мы мечтали отправиться автостопом на другой край земли, слушая с закрытыми глазами Джима Моррисона, или уехать однажды на «Индюке» и никогда больше не возвращаться, или вернуться через несколько лет такими изменившимися, чтобы никто не мог нас узнать, преображенных длинными волосами и бородой, в военных сапогах и кителях, с неистовыми и трагическими лицами Эрика Бердона, в футболках, как у Джима Моррисона на обложке пластинки, которую дала послушать сестре Мартина ее подруга-иностранка. Мы чувствовали себя задержавшимися в бесконечном ожидании свободы и новой жизни, на границе, темнота за которой одновременно привлекала и пугала нас, так же как и присутствие женщин, недоступных и близких, сидящих рядом с нами за школьными партами – так что мы ощущали аромат их чистых волос и легкий, немного терпкий запах пота и мела, исходивший от них на последних занятиях. Они были так недостижимы, будто принадлежали к другому виду, не замечавшему нашего существования, по крайней мере в той же степени, что старших типов, ждавших их у выхода, угощавших джин-тоником по воскресеньям у барной стойки в «Мартосе» или входивших с ними в розовый полумрак дискотеки в глубине внутреннего дворика, куда мы никогда не решались проникнуть не только из-за отсутствия денег, но и потому, что у нас не было ни одной знакомой девушки, которая захотела бы пойти с нами.
Но жизнь только начиналась, по крайней мере для меня: мне оставалось закончить последний курс с высокими отметками, чтобы получить стипендию и уехать из Махины. Я заранее отбрасывал страх и тоску и представлял, как иду на рассвете по направлению к «Мартосу», закрытому в этот час, неся в правой руке чемодан с одеждой, книгами и пишущей машинкой., глядя с пренебрежением на улицы и дома, виденные мной столько раз по дороге в Салезианский колледж, а потом в школу, презирая все, чувствуя почти жалость к остававшимся – людям, выходившим в это время с опущенной головой на работу в поле, закинув повод мула на плечо, к лавочникам в серых фартуках, поднимавшим металлические шторы на окнах и расставлявшим ящики с фруктами на тротуаре, так же как мой отец на рынке. Я подсчитывал, что уеду раньше чем через год, в октябре, а вернувшись – если это вообще случится, – тоже буду иностранцем, отступником, бродягой. И теперь, через восемнадцать лет, полжизни спустя, я вижу, что действительно стал в некотором роде этим незнакомцем, в которого мечтал превратиться, и, встретившись с Надей, отчасти воплотил в жизнь одинокое безумие того подростка, на чье лицо уже не похоже мое собственное.

*****
Они приехали в полдень в начале октября, вскоре после окончания ярмарки, от которой еще осталось беспорядочное напоминание в виде рядов бумажных лампочек, фонариков и флажков, висящих на некоторых улицах. Оба – особенно она, до сих пор воспринимавшая подобные вещи как экзотику, – обратили внимание на плакат корриды с именем Карнисерито в центре, висевший на стеклянной двери «Консуэло», возле большой темной стоянки, где наконец остановился их автобус после невыносимо долгой – восьмичасовой – поездки. Они приехали разбитые, особенно он, сонные, потому что выехали из Мадрида в семь часов утра, но не чувствовали голода, а лишь некоторую тошноту из-за петляния на последнем отрезке шоссе, находившегося в том же жалком состоянии, каким его помнил майор Галас. На второй или третий день по приезде в Мадрид, где они провели две недели в довольно мрачном и темном отеле на улице Веласкеса, Надя стала замечать в своем отце симптомы надвигающейся старости, до этого момента, казалось ей, не имеющей власти над ним: возможно, отчасти потому, что его старомодная манера одеваться, бывшая почти нормой в университетском пригороде, где они жили до этого, казалась анахронизмом в Испании, где, как он с удивлением обнаружил, люди следовали моде с неизвестным в Америке единодушием. Впервые в жизни она внезапно задумалась о том, сколько ее отцу лет, – не потому, что до этого считала его более молодым, а потому, что видела вне времени, неподвластным его разрушающему действию, застывшим в этом неизменном героическом возрасте, который дети приписывают своим родителям. Это был высокий статный человек с серыми, редкими на висках волосами, в очках с внушительной оправой; он до сих пор носил шляпу, бабочку и темные костюмы, приобретшие за время поездки неряшливый вид. После смерти жены он стал пить – не слишком много, но постоянно, – что было заметно для нее, его дочери, которая в течение большей части своей жизни страстно и пристально наблюдала за отцом и замечала в его поведении, взгляде и движениях рук тайное беспокойство, не осознаваемое даже им самим; она видела в нем смысл и опасность мира, далекое прошлое, скрытую тайну и боль. Надя выросла рядом с отцом, воспитанная его словами, давшими ей ирреальную родину, язык и прошлое, которому она решила быть верна, хотя оно не являлось ее собственным. В Штатах никто не принял бы майора Галаса за американца, но и в Испании лаконизм жестов решительно отличал его от бывших соотечественников, так что, где бы он ни был, его фигура никогда не растворялась в толпе. Насколько Надя помнила, этого не случалось с ним даже в собственном доме, он казался внешне не связанным ни с кем и ни с чем, даже с предметами в своем рабочем кабинете, и ни она сама, ни ее мать не знали, чем он там занимается и почему дал ему такое название. Он тщательно точил карандаши бритвенным ножом, раскладывал их на столе, от большого к маленькому, читал «Нью-Йорк тайме», «Британскую энциклопедию» или книги о географических открытиях и по естественным наукам на английском языке и никогда не брал в руки испанских книг или газет.
Однажды утром, в начале сентября, она сидела на кухне в своем доме в Куинсе и смотрела на остывавший завтрак: прошлой ночью отец пришел очень поздно и довольно пьяный – насколько она помнила, он никогда не возвращался поздно и не пил столько при жизни своей жены. Он вышел из ванной в банном халате, пахнущий мылом, кремом для бритья и, несмотря на это, не выветрившимся за ночь алкоголем. Он задержался рядом с дочерью и легко погладил ее по лицу, избегая взгляда и будто прося прощения; сев перед своей тарелкой с яичницей и остывшим чаем, он вытащил из кармана халата очки и надел их с видом нравственного усилия, взял чашку обеими руками, подул на нее, словно от чая все еще шел пар, снова поставил на стол и, внезапно помрачнев и показавшись дочери старым и почти жалким в своем коротком халате, спросил (он всегда говорил с Надей по-испански): «Что скажешь, если мы поедем в Испанию?» Но это было не внезапное решение, не порыв, вызванный ощущением вины или внутренним желанием бегства или возвращения: несколько месяцев назад, не сказав ничего ни дочери, ни, конечно же, жене, уже лежавшей в больнице, майор Галас запросил в испанском посольстве паспорт, хотя больше тридцати лет твердил себе, что отрекается от него навсегда. Возможно, он получил паспорт еще до смерти жены: может быть, именно близость ее кончины побудила его обратиться в посольство. Но все это принадлежало к той части жизни майора Галаса, о которой его дочь никогда не хотела или не могла спрашивать себя, к той сердцевине одиночества и в то же время сообщничества, тяготившего их обоих, потому что оно исключало женщину, столько лет прожившую вместе с ними, но не переставшую быть чужой, хотя отцу Нади она была женой, а ей самой – матерью. Она была чужой, несмотря на то что постоянно находилась рядом, как тяжелый воздух знойного дня, и жила с ними в одном доме. Но их совместное существование стало таким привычным, что, когда ее не стало, дом погрузился в бездонную пустоту и они оба стали чувствовать себя неуютно в своих комнатах, как квартиранты или сообщники, мучимые угрызениями совести из-за успеха своего гнусного заговора. То, что они не были виноваты в ее болезни и смерти, не спасало их от чувства вины за ее несчастливую жизнь, к которой майор Галас всегда сохранял почтительную холодность, бывшую, наверное, его единственной формой отношения к миру, к предметам и живым существам, за исключением дочери.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65