А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Они жили вне дня и ночи, календаря и часов, как выжившие после кораблекрушения на необитаемом острове – острове голосов, принадлежавших не только им самим, но и наполнявших их воображение и память. Им снилось, что они продолжают разговаривать и снова смотрят бесконечные фотографии Рамиро Портретиста, а открывая глаза, видели фигуру всадника, скачущего на занимающемся рассвете или в только что наступивших сумерках. Этот одинокий и спокойный путник, настороженный, гордый, почти улыбающийся, оставляющий за своей спиной холм с очертаниями замка, казалось, едет без цели, в какое-то место, не видное на картине, с неведомым названием, и неизвестно ни имя всадника, ни долгота и широта страны, по которой он скачет.

*****
Я вижу, как под ровно-фиолетовым, но еще не ночным небом постепенно загораются огни на смотровых башнях Махины, лампочки на углах последних домов, мерцающие и дрожащие, как пламя газового светильника, и висящие над площадями фонари: их свет колеблется, когда ветер качает натянутые между крышами провода, отчего мечутся в разные стороны тени одиноко бредущих женщин. Они шагают, опустив голову и уткнув подбородок в шерстяной платок, неся оловянный бидон или совок с раскаленными углями, припорошенными золой. На них надеты теплые шерстяные чулки, тапочки из черного сукна, куртки поверх фартуков, застегнутые до самого верха. Склонившись, женщины двигаются вперед против ночи и ветра, добираются домой, но все еще не зажигают свет и, оставив в прихожей совок с углями, идут за жаровней, наполняют ее до половины дровами и потом, набросав туда углей, выносят жаровню на порог, чтобы ночной ветер, легкий, как морской бриз, скорее разжег ее. Эта картина у меня не в памяти, а прямо перед глазами: я вижу, как в холодном полумраке этот огонь разгорается, в то время как тьма завладевает улицей. Я чувствую запах дыма и холода, золотистых и красных углей в голубом полумраке, кипящей смолы и мокрых оливковых дров, запах зимы, ноябрьской или декабрьской ночи, напоминающей своим немного тоскливым спокойствием затишье перемирия: несколько дней назад закончился забой свиней, но еще не начался сбор оливок. Я вспоминаю сумасшедшую женщину в черном платке, с собранными в узел белыми волосами: каждый вечер, когда начинает смеркаться, она крадучись, почти прижавшись к стене, идет по улице Посо, ворует брусчатку с ремонтных работ в Доме с башнями и возвращается, укрывая брусок под платком, как кошку. Она улыбается, стараясь скрыть свою радость, и что-то бормочет, будто разговаривая с этим камнем – то ли кошкой, то ли ребенком, который, как рассказывают, умер, когда она была молодой.
Усталые, истомленные работой мужчины недавно вернулись с поля и, привязав животных к решетке, разгружают и распрягают их. Они зажгли свет в выложенных плиткой прихожих и жарких, пахнущих навозом конюшнях, но в комнатах, где женщины переговариваются вполголоса или молчат, поглощенные шитьем, до сих пор царит полумрак: скудное освещение исходит лишь от лампочек с улицы и последних гаснущих проблесков на небе, окрашенном на западе в красновато-синий цвет. Как только включат электричество, ставни на окне тотчас закроются, но сейчас возле него еще сохраняется остаток непонятно откуда идущего света, ложащегося пятнами на лица, руки, белые полотна в рамах, блеск глаз, рассеянных или пристально глядящих на улицу, где раздаются шаги и удивительно отчетливо слышны обрывки разговоров, на радиоприемник с отмеченной частотой и названиями радиостанций, городов и далеких стран, где находятся некоторые из них. Чья-то рука медленно крутит колесико настройки, стрелка перемещается по самым отдаленным географическим пространствам и наконец останавливается на музыке, сначала перебиваемой пиканьем, иностранной речью, глухим звуком рвущейся бумаги – музыке рекламы, песни или сериала. Как возможно, чтобы внутри такого маленького ящичка находились люди, как они настолько уменьшаются, как проникают туда – может, через щели, как муравьи? Голос диктора звучит торжественно и почти угрожающе:
– «Экипаж номер 13», роман Ксавье де Монтепена… – И в комнате слышно медленное цоканье лошадиных копыт, скрежет металлических колес по мостовой и шум зимнего дождя в другой стране, другом веке, другом городе.
В радиоприемнике не только помещаются люди, но и идет дождь, скачут лошади. «Париж», – говорит диктор, но я уже не слышу его слов, их уничтожает расстояние или стук копыт лошадей, ржущих в конюшне: слова исчезают, будто я потерял станцию и напрасно продолжаю крутить колесико настройки, глядя на загадочный свет, льющийся изнутри аппарата, подобно яркой полосе под дверью запертого дома, населенного только голосами – всеми немыслимыми голосами мира. Этот свет напоминает огонек, горящий в окне Дома с башнями, где жила одиноко и нелюдимо смотрительница, обнаружившая нетленную мумию молодой женщины, которая, по словам моего деда Мануэля, была похищена и замурована королем мавров. Карета, запряженная лошадьми, спускается по улице Посо, металлические колеса и копыта оглушительно гремят по мостовой, и, хотя за занавесками никого не видно, дети поют ей вслед песенку про дона Меркурио: «Тук-тук! Кто там? Это я, доктор-горбун, я пришел за песетой за вчерашний визит».
Дети дразнят кучера в зеленой ливрее и забираются на решетку, чтобы рассмотреть желтоватое лицо врача за занавесками из черного газа, закрывающими стекла кареты. Через столько лет я слышу эти голоса, будто меня отделяют от них лишь каменные ограды дворов, вижу крадущуюся тень женщины, прижимающей к своей груди брусчатку, и слепого, которому выстрелили солью в оба глаза, когда он был молодым и скакал на лошадях бешеным галопом. В моем сознании всплывает глухой и однообразный шум вечернего зимнего города, я приписываю его движению машин, но потом понимаю, что это невозможно – в Махине зимой того года, который я не в состоянии вычислить, поскольку он, несомненно, был раньше моей памяти и даже моего появления на свет, редко слышался звук автомобиля, и в любом случае я нахожусь слишком далеко, чтобы его услышать, – будто, опершись на борт парусника, проплываю мимо огней портовой столицы, едва различимых на туманном горизонте моря. Единственное, что я могу слышать, – шаги людей и стук копыт, скрип колес, металлическое эхо дверных молотков, лай собак, голоса соседок, песни детей, которыми они стараются прогнать страх, подкрадывающийся с приходом ночи: «Ай, как страшно здесь идти – вдруг меня мумия ждет на пути».
Все здесь звучит приглушенно: церковные колокола, оповещающие о молитве или похоронах и заставляющие женщин креститься в своих сумрачных комнатах, медленное мычание коров, возвращающихся с водопоя возле городской стены и поднимающихся по площади Сан-Лоренсо по направлению к загонам; их погоняют грубые пастухи, колотя по спинам большими палками. Когда стадо входит на улицу Посо, стук копыт становится более гулким, и те немногие дети, которые, не послушавшись матерей, все еще играют или рассказывают друг другу истории под фонарями на углу, в страхе разбегаются, взбираясь на заборы и прячась на крыльцах, и поют песню, отвращая опасность: «Бао Бао, кидайся на черного и на цветного, а на белого нет – он соленый».
После того как коровы проходят, остается горячий запах испарений и навоза, ночное опустошение, ощущаемое еще более остро при свете из окон городских учреждений и мрачных таверн, где люди пьют, опершись на бочонки с вином, – выше, к северу, за пустынной площадью Генерала Ордуньи, где циферблат часов загорелся одновременно с балконами комиссариата тем же маслянистым светом. Светятся витрины пустых магазинов, где продавцы, потирая белые, как у священников, руки, убирают ткани с полированных деревянных прилавков, прежде чем закрыть магазин и с шутками разойтись, поднимая меховые воротники своих пальто и энергично растирая руки, закоченевшие от мягкого церковного холода. Уходят и усердные, как церковнослужители, продавцы из «Метрической системы», самого большого в Махине магазина тканей и готовой одежды, находящегося напротив приходской церкви Троицы. В этом магазине курьером и «мальчиком на побегушках» служит Лоренсито Кесада, будущий местный журналист, городской корреспондент провинциальной газеты «Сингладура», продающейся неподалеку, в киоске на площади, куда каждую пятницу меня посылал отец за «Сьете фе-час», в которой на центральной двойной странице всегда был иллюстрированный детективный рассказ. Но я не хочу уходить слишком далеко и возвращаюсь, потому что меня не ведет теплая рука матери и я боюсь потеряться на этих незнакомых и широких улицах, где ездят черные автомобили с чахоточными в белых халатах, похищающими детей, чтобы выкачать из них кровь. Я снова вижу улицу Посо, мощеную и темную, с длинными оградами дворов и каменными притолоками, прихожими, где горят масляные лампады под гравюрами Отца Нашего Иисуса или Святого Сердца. Потом перед моим взором предстает огромная площадь Альтосано, источник, возле которого каждое утро собираются болтливые женщины с кувшинами и громко переговариваются, дожидаясь своей очереди: теперь они говорят, что в Доме с башнями обнаружили нетленное тело святой в хрустальной урне, пахнущее розовой водой и ладаном. Ночью площадь Альтосано кажется какой-то пограничной бездной, где гуляет холодный ветер, раскачивающий диск света от единственного фонаря. Этот ветер приносит с пустырей на другой стороне Махины звук горна, призывающего на молитву у двери пехотной казармы, чьи только что засветившиеся горизонтальные окна Делают ее похожей на промышленное здание, возвышающееся на насыпях на окраине города, под красновато-фиолетовым на западе небом, перед долиной Гвадалквивира, пересеченной затухающей белизной дорог, ведущих на другую сторону реки и к деревушкам на склоне горной цепи. Майор Га-лас, недавно получивший повышение и прибывший в Махину, смотрит на эти белые пятна в синеватой темноте из окна своей спальни в офицерском корпусе, поднимая утомленные глаза от книги, которую он уже не сможет читать, если не зажжет свет. Он глядит на лежащую на столе закрытую книгу и пистолет в черной кобуре, сжимает зубы и закрывает глаза, спрашивая себя, что должен чувствовать умирающий человек, сколько минут или секунд длится всепоглощающий страх. В саду моего отца дядя Рафаэль, дядя Пепе и лейтенант Чаморро часто говорили о нем, и меня очаровывало это звучное и необычное имя, которое могло принадлежать только придуманному человеку, несуществующему герою – такому, например, как Зеленый казак, Михаил Строгов или генерал Миаха. Майор Галас в одиночку расстроил заговор мятежников, как рассказывал дядя Рафаэль, глядя на нас своими маленькими слезящимися глазками: в ту душную ночь он поднял пистолет перед всем построившимся полком и выстрелил в грудь лейтенанту Месталье, а потом сказал спокойно, потому что никогда не повышал голоса:
– Если среди вас остался еще хоть один предатель, пусть сделает шаг вперед.
Меня особенно волнует сейчас это имя, которое я не слышал и не произносил с самого детства, и много лет спустя я вижу его, бывшего майора Галаса, по-прежнему погруженным в то самое статичное время, где живые и мертвые кажутся одинаковыми тенями. Я вижу, как он, высокий, немного сутулый, в пальто и шляпе, с бабочкой вместо галстука, спускается по широкой безлюдной улице – сейчас проспект Восемнадцатого июля, где давно срубили большие каштаны, на которых в апреле по утрам птицы устраивали свои концерты. Я вижу, как ноябрьским или декабрьским вечером он медленно, без желания и ностальгии, подходит к казармам и останавливается неподалеку, услышав призыв на молитву. Он понимает, что остановился, подчиняясь автоматическому импульсу молодости, и готов вытянуться по стойке «смирно» и отдать честь, будто не минуло тридцать семь лет, будто не прошло полжизни с тех пор, как он уже не носит форму и больше нет Родины и Республики, нуждающихся в его верной службе. Продолжая свою прогулку, он уже не идет вперед, боясь не абстрактной грусти, а необъяснимого и безутешного рыдания, поворачивает назад, и холодный ветер хлещет его по лицу, обнаруживая выступившие на глазах слезы, и я вижу, как он медленно поднимается к хорошо освещенным центральным улицам, куда не доходит ни сильный зимний запах плодородной земли, ни шум ручьев, текущих рядом с дорогами, скрытыми под сорняками и тростниковыми зарослями – такими глубокими, что страшно даже приблизиться к ним, – к этой бездонной чаще, где иногда шевелились невидимые крысы или змеи, которых воображение, особенно ночью, превращало в кайманов и тигров, питонов и кровожадных людей-лошадей. Но на дорогах с полей уже почти никого нет, кроме какого-нибудь припозднившегося крестьянина, ведущего за повод мула, нагруженного овощами, или сонного ребенка, держащегося за хвост животного и чуть не валящегося с ног от усталости и холода, или молодого парня, подсчитывающего, сколько времени он должен еще ждать, чтобы жениться, и сколько денег ему не хватает, чтобы купить корову. Это мой отец в молодости, с очень серьезным лицом и все еще детским ртом, вьющимися волосами, приглаженными бриллиантином, испуганно улыбающийся в камеру Рамиро Портретиста. Я почти узнаю его издалека, так же как в детстве узнавал среди толпы на рынке по походке, чувствуя прилив восхищения и нежности, хотя не видел его лица: я не могу определить его возраст, потому что не различаю точные черты и абстрактные исчисления лет, и время того вечера не похоже на сегодняшнее, оно не течет и ускользает, как часы, дни и недели на циферблатах и автоматических календарях, а вращается, ускользая и возвращаясь с легкой непрерывностью фонаря теней, в котором иногда прошлое происходит намного позже, чем будущее, и все голоса, лица, песни, сны, имена отчетливо высвечиваются в одновременном настоящем.
Я приближаюсь к городу издалека, сверху, будто медленно летя во сне на планере, и время отступает передо мной круговыми волнами, меняется с такой же скоростью, как пейзаж за окошком поезда, и теперь эта одинокая фигура, поднимающаяся по дороге в Махину, – мой дед Мануэль, возвращающийся после года заключения в концентрационном лагере. Я вижу его со спины: он изможден, тяжело дышит: два дня он шел без передышки и теперь, в двух шагах от дома, боится не выдержать и упасть на землю, как загнанная лошадь. Я иду быстрее, поднимаюсь в гору, опережаю деда, достигаю площади Сан-Лоренсо – более уютной ночью – намного раньше, чем он появляется возле первого освещенного угла. Я вижу три тополя, которые тогда еще не срубили, чтобы освободить дорогу для автомобилей, и слышу голос женщины, громко окликающей ребенка: это бабушка Леонор зовет с балкона моего дядю Луиса, не боящегося ни коров, ни слепых, ни призраков и продолжающего играть на улице даже после того, как совсем стемнеет. Я вижу прикрытую дверь и луч света, лежащий на утрамбованной земле, холодной от сырости, и мой взгляд спускается и беспрепятственно движется вперед до крыльца с побеленной аркой, на которой висит венок из сухих колосьев: его магическое назначение – обеспечивать богатый урожай – напоминает мне о желтых пальмовых листьях, вывешиваемых в Вербное воскресенье на балконах для защиты дома от молнии. Но я продолжаю идти вперед, невидимый, и узнаю в тени другое крыльцо, вход в конюшню, крошечную дверь чулана в проеме под лестницей: я ужасно боялся ходить туда, потому что однажды мы увидели там змею, обвившуюся вокруг большого глиняного кувшина, ушедшего до половины в землю, с отверстием, похожим на колодец, где блестело масло, распространявшее сильный аромат. Я осторожно толкаю третью дверь, но, наверное, в этом даже нет необходимости: она открывается сама собой, и время раздваивается, как вода в озере или завеса тумана, – я вижу кухню, выложенную камнем, с голыми стенами или увешанными вставленными в рамки фотографиями мертвецов, улыбающихся так же неподвижно, как покойники этрусков. С покрашенных в черный цвет балок свисают грозди изюма, а в стороне, почти спиной ко мне, перед очагом сидит человек с седыми волосами и гладит по спине лежащую у его ног собаку – это мой прадед Педро Экспосито, умерший еще до моего рождения: он был взят из приюта бедным крестьянином и отказался признать семью, оставившую его, принимал участие в войне на Кубе и выжил в Карибском море во время кораблекрушения парохода, возвращавшегося в Испанию. Прадед был сфотографирован всего один раз, когда сидел на ступеньке возле двери – издалека и без его ведома, из окна дома напротив, где Рамиро Портретист спрятал свой аппарат, – с неохотой, почти принужденный моим дедом Мануэлем, которому была нужна фотография всех близких родственников для получения свидетельства о многочисленности семьи – он не мог добиться его, потому что мой прадед, его тесть, не желал фотографироваться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65