А-П

П-Я

 


Быстро подошла, гладит поросшую редко-колючим волосом щёку.
– Болен, папа?
– Мне помогал здешний воздух...
Молчание.
– Милый... – обвила ласкающе-горячими руками, к груди прильнула, – это нельзя, но мы же не кровные... Ты мужчина – я всё знаю – тебе нельзя одному...
Резко отстранил, скрипнул зубами.
– Ты так с ума сойдешь! Я в книге прочла, когда клеила. Ты одни старые привозишь... ты не старый ещё, тебе не воздух...
– Принеси книжку!
Метнулась в кладовку; подаёт. Истёртая с прозеленью обложка. Фаддей Веснянский. «Безумие мученика».
Разумники, как Веснянский сей: что понимают они в безумии?..
6
Осенью девятнадцатого свалил сыпняк. Следом – возвратный тиф. В санитарном поезде – сестра милосердия; за тридцать, старая дева. Сухощавая, с пористым сероватым лицом, впадинки под скулами, горячечный блеск в глазах.
– Вы бредили о Воздвиженке на Волге. На другом берегу, в Зайцево, – мой дядя Конырев. О чём вы кричали! Как бились! Вас в бездну тянут!
– Спасите, ежели охота пришла.
– Не смейтесь! Я без позволенья на войну ушла! У моего отца в Самаре – москательные лавки, торговля тёплым товаром, хлебная... Были... – перекрестилась двуперстием.
– Раскольница?
– Мы – христиане истинные! У меня чахотка, век мой короток. Но даст Господь-Вседержитель – ещё послужу...
Головная боль, тоска кровоточащая; безысходность. Армия бежит, бежит от красных; разваливается.
– О себе сам позабочусь. Уйдите!
Вдруг показала его кольт, бросилась в тамбур. Вернулась, дрожаще-изнурённая:
– Страшное задумал! Измаялась в крови душенька твоя, мрак, скверна в тебе. Единое светлое пятнышко вижу: стожок на поляне.
Вспыхнул жёлтый фонарь в вагоне ночном. Застилает пелена глаза, сотрясается тело – в падучей будто. Заговорил, заговорил о цветущих лугах вокруг Воздвиженского имения... как мальчишкой взбирался на Царёв Курган, подраненного коршуна выходил. Как скакал, с родным гнездом прощаясь, на игреневом дончаке. В двенадцать лет.
«Я там начался! Мы там все начинались...»
Рванулись из пересохшего рта слова – гной из изболевшейся страшной раны:
– Будь на престоле другой монарх, не случись войны с Германией – прибывали бы млеко и мёд на российской земле, наполняло бы Волгу драгоценное миро, длилось и длилось бы благоденствие по безмятежной России... Царь – верователь египетский, спирит, друг растлителей-колдунов – не удержал страну от войны, а потом и вовсе ввергнул её в трясину. А мы, родовая знать, не только не встали стеной против войны – наоборот, ринулись в неё с бахвальством... но всего ужаснее: погнали на гибель сотни тысяч невинных кормильцев русских! Потому что мы сами были растленны в тщеславии, в заносчивом себялюбии...
Сестра приблизила пронизывающие горестные глаза:
– Почувствовал правду. Вот оно, истинное, в тебе светит! Не стыдись, отворяй душу. Знаю, нудно тебе: укрепились бесы. Не каялся, любил самохвальство, привык к сладкому угождению, к ублажению...
Отвернулся к стенке, сказал как в беспамятстве, что восемь месяцев назад жена-красавица ушла к жёлтому кирасиру князю Туганову, любимцу атамана Анненкова.
– Плачешь по ней?
Смолчал. Поняла – плюнула яростно, застонала.
– Тебя кровь пролитая сжигает! язвы гноятся! А прелесть бесовская всё одно не отпускает... – шёпот прерывистый, кашель. – Или не открылось тебе, что она – блудница мерзкая?
«Я мерзее».
Сжала плечо вздрагивающими руками, прижалась мокрым от слёз лицом:
– Господи, что делаю! Срам какой... грех какой... Господи, прости! Обрати мой грех ему во благо! Не отдай его душу! Спаси, сохрани...
* * *
Вскрикивают в бреду, стонут раненые; трясёт вагон, мечутся тени; сестра милосердия молится шёпотом, задыхается, крестится истово, судорожно вскидывается в плаче.
Не скоро затихла.
– Под утро с поезда сойдём, не противься. Поведу. Узришь твою отчую поляну.
– Имя, сестрица?
– Секлетея, брат.
7
В двадцать первом, в голод, появилась в Зайцево у мельника Конырева чахоточная племянница с муженьком полудиким.
– Ты не башкир? – спрашивали севшими от истощения голосами.
– Моя не баскир!
– Должно, вотяк али самоед.
– Ага, моя сама ест. Только давай!
– Э-ка, развеселил! Хитёр выжига. Давай ему! Кликать-то как, леший?
– Орыс. А по-русски – Сидор.
На пристани подобрали с Секлетеей снятого с парохода умирать заморыша: девочку лет приблизительно от пяти до восьми.
Тогда почти всё Зайцево повымерло. А потом пришлые стали оседать. Манили заросшие просторы.
Видать, не в радость Сидору с бабой многолюдье. От Конырева перебрались с приёмышем на Еричий полуостров, вырыли землянку. Сидор стал резать из липы ложки, посуду, переправлялся на лодке в Зайцево точить ножи, топоры. На Еричьем косил сено для мужиков, сезонами подряжался работником к Коныреву.
И не ведали в деревне, что у Сидора есть «приварок» к незавидной каждодневной пище. В тайниках, Секлетее известных, немало ценного сохранилось от отца, убитого красными...
* * *
В начале зимы двадцать четвёртого года умерла Секлетея. Ночью попросила уложить Рогнеду в баньке, вытянулась на лавке, иссохшая; под голову велела подсунуть мешок со стружками: негоже, чтобы голова умирающей была на пуховой подушке...
– Господь не оставлял тебя, Серёжа... Иду молить, чтобы и впредь не оставил. Умолю, чтоб умягчил твоё сердце, чтоб ты грехи отмаливал, не помышлял о мщении...
– Ложки режу я, Секлетея. Липой доживу.
– Не шути, Серёжа. Не иной кто – я ухожу! Нянька твоя, сестра, матерь.
Глаза сухие, колят.
– От дома твоего – осколки... узенькое оконце, а светит. Отворяй окошко в душу твою! Прими истинную веру! А наши не по тебе тут – в Америку пробирайтесь с дочкой. Денег вдосталь. И должники отцовы живут...
Сжал ладонями её изжелта-серое лицо, коснулся пальцами ямок под скулами.
– Если б не захотел с тобой с поезда сойти, давно б в Америке был. Сквозь вот эти стёклышки на меня, младенца, здешнее солнце светило. Воздвиженская церковь, где крещён, устояла. Святой мой – Сергий Радонежский.
Повлажнели глаза; в последний раз тихо заплакала.
– От людей ты отпал, но и Богу не служишь. Вымолю просветленье тебе... Господи, наставь.
Гроб с покойницей увезли на барке в Самару. Секлетея! В лихорадочные годы привела в заповеданное место, подарила покой среди Еричьей красы, тихости...
Что до людей? Живу как деревья, травы, рыбы.
* * *
Весной послал Конырев купить тройку лошадей. Издалека пригнал Сидор кобыл, молодых, диких, храпящих. Объезжал на выгоне, что протянулся до песчаного волжского берега. Дивились мужики отточенно-привычной, «природной» сноровке наездника:
– Как чует он лошадь-то!..
– Татарин!
– Да не татарин он!
– Всё одно – татарская манера... то-то и нюх!
– А руки-то, примечайте: вёрткие, что щучки! Всё-о-о знают!
* * *
Перед коллективизацией сгинул Конырев. Ложкарь, в одной рубахе, в опорках на босу ногу, по глубокому снегу прошёл в правление.
– Моя говорит, Егор – враг большой! Искать нада! К стенке ставить нада!
Был записан в колхоз как первейший, зарытый в землю бедняк, который тянется из одичалой тьмы к сознанию момента. Приволок на верёвке всё хозяйство своё: длиннобородую козу, хрипевшую от какой-то хвори. Козу поспешили прирезать: кровь из горла не била, лишь вытекла малость.
8
Четыре дня минуло с того утра, как не уплыл в Самару. Переправил в Зайцево заготовленное сено. Ночью изрубил выкорчеванные, в три обхвата, пни, распалил костёр – как багровело вокруг! Как снопами искры уносились! Как трескуче-яростно рвалось сердце кострища!
Сегодня было облачно, вечер прохладен. Моросит; на рябой реке – лодка. Тихон с удочками. Жигулёвские горы – за сумрачно-густеющей дымкой. Небо над горами заволокли тучи, грознеют.
Присел меж деревьев у края обрывчика; на стволе тополя – змейка тонюсенькая: муравьи спешат вниз. Стрекоза на ромашке – глаза вспыхнули, отразили зарницу.
По отмели голуби бегают; метрах в ста от реки, под рыхлым откосом, костерок чадит. Мальчишки над котелком.
– Моя-твоя шастает.
– Он овраг знает, куды лоси-то уходят сдыхать. Их жрёт.
– Дед Малайкин всё хотел выследить, да помер.
– Сколь дней бабка-то проживёт?
– А Степугановы Прошка и Колька свежатину досыту...
– Так и свежатину?
– А то! Степуган жеребёнку глаза выколил, с председателем браковку написали. С печатью! Зарезали, с ветельнаром поделили...
Застрекотала сорока: от перешейка рысил всадник. Повернул на дым костра, вздыбил лошадь на краю откоса, с мальчишками заговорил.
9
Вернувшись в землянку, застал Рогнеду у бурлящего самовара: посуду расставляет.
– Оставь только чашки. Гость к нам. В бане закройся.
Прибавил пламени в лампе; снаружи фыркнула лошадь. Откинулась дверь. Постояв, осторожно спустился крупный человек в парусиновом плаще.
– Оперативно определил ваше лежбище, Сергей Андреич!
Сняв плащ, поискал глазами – зацепил за сучок, торчащий из доски. Фуражку положил на стол, расправил чесучовый френч. Сел на чурбан.
– Экая краля шмыгнула на зады! Зря опасаетесь, Сергей Андреич. Рыжая, а я исключительно смуглокожих уважаю! У меня молодочка, с Дона, волос – вороново крыло! Даже и по ноге эдак меленько курчавится... нехорошо чего-то глядите – не по вашу я жизнь... А это, характер ваш зная, на случай, – положил перед собой наган.
– Ковш! – взгляд на кадку.
Гость, оторопело зачерпнув, протянул. Короткий взмах – квасом плеснуло в ноздри: захлебнулся. Наган – в руке Ноговицына.
– Встать! Говорить!
Вытянулся, не смея утереться.
– Да што я, господин капи... Ну, понял – верх ихний будет. Вы-то – шасть за границу, языки знаете, обхождение. Пристроитесь. А я? Своя тропка нужна...
Вытащил Руднякова. Скрой он про меня, словечко замолви – если б не в ЧК на службу, то младшим красным командиром я б стал на первый раз. А он, как вышли к ним, на меня: «Палач! В трибунал!»
К палатке трое ведут. Один – сопля. Я – споткнись, он меня невзначай штыком в локоть. Я в стон. Оборачиваюсь: «Чего калечить-то?» Бац – винтовку! Одного – пулей. Соплю и другого – штыком. И скитался же я...
Держа наган в правой руке, Ноговицын левой налил полчашки чаю, отхлебнул.
– Присесть-то можно, Сергей Андреич?
– Продолжать.
– А в двадцать седьмом я самолично Руднякова нашёл. Не верите? В газетах прочитал: намекали на его причастность к троцкистско-зиновьевскому блоку. Значит, арест грозил. Тут всяко лыко в строку. Я сказал ему: «Пускай меня кончат. Но сперва на вас докажу: вы екатеринбургское подполье выдали! А про трибунал нарочно кричали, сами ж мне и бежать помогли!»
– Дальше.
– Пристроил поваром. Потом обвинение с него вроде сняли. Подфартило. Помните Мещеряка? Рудняков его обвинил в правом уклоне. И Альтенштейна.
А Коростелёва, что Нотариусом проходил, обвинил как главаря контрреволюционной крестьянской партии... И в верхи взлетел!
– Всех этих людей, благодаря тебе, он спас тогда, в девятнадцатом.
– Ну, тогда-то!.. А теперь, при его делах, я ему – нужнейший человек! Я теперь – Фрол Иванович Гуторов, уполномоченный Самарского исполкома по сплошной коллективизации. А Борис Минеевич – ответственный аж за всё Среднее Поволжье, включая Оренбургскую область. Это ж восемь миллионов душ! Сколько деревень – к ногтю! Овцы друг на дружке шерсть гложут. Скоро краснопузые мужички своих мертвяков, детёнышей жрать будут!
Выбил из барабана патроны, метнул горсть через всю землянку – прямо в ушат. Швырнул наган гостю – одной рукой словил, спрятал.
* * *
Властно-давяще зазвучал голос Ноговицына:
– Мой отец, тайный советник, под началом блаженной памяти Петра Аркадьевича Столыпина служил. За престол и свою, и мою с братьями жизнь отдал бы. Человек же, на престоле сидевший, не снизошёл навестить умирающего Столыпина, «спасибо» ему сказать за его деяния... Измерзил престол дерьмом Гришки Распутина. Толкнул страну – ей век жить, нападенья не знать – в побоище, от какого и пошло падение...
Мне, по растленности моей, поздно это открылось, а как открылось – думал, один исход от мыслей: смерть. Однако сподобился: и умер, и живу. И когда зажил – умершим-то, – ушёл из меня жар. А из тебя, Витун, вижу, не уходит?
– Так и стоять мне?
Ноговицын чуть наклонил голову: гость сел, промокнул толстое лицо подкладкой фуражки.
– А мой папаша скотом промышлял. Прасол потомственный. Овец своих, чистопородных, одна к одной, до полтыщи бывало! Барана с выставки – и на стол! Не жалко. Деньгами ссужал, кожевенный завод присматривал... Сладка им наша баранинка...
Положим, я сейчас ем даже слаще, чем могло бы быть, не порушься жизнь. И права над человеком у меня такие – отцу с перепоя никогда б не приснилось... – Витун вздохнул продолжительно. – Но я не живу с лёгкой душой. А имей я мою полтыщу овец – я бы жил с лёгкой душой! Мне бы, почитай, день за днём было удовольствие, что через моё уменье, через ловкую работу достояние у меня растёт.
– А теперь, – сказал с деланно-ёрнической нотой, – у меня удовольствие от того только, что смертью мщу...
Огромные руки (в запястьях мослаки – с куриное яйцо) подрагивают мелкой частой дрожью. Пот каплет с лица, губы кривятся.
– Мщу – и, знаете, чего мне при том боле всего не хватает? Без оглядки завыть! Ох, как бы я вы-ы-ыл, как вы-ы-ыл!.. У всех, кто бы слышал, кожа б на хребтах отмёрзла. – Гость ощерился, показав крупные тесно сидящие зубы, тронутые желтизной. – Оттого у меня тяга завыть – что авось отзовётся какая ни есть своя душа... Как давеча с парохода увидел, узнал вас – так во мне и стронулось всё от пяток до темени. Выжил – и не за границей, на нашей родной земелюшке выжил: ай ли не радость?! Вот, думаю, чья душа – коли откроется – верняк покажет!
Витун ищуще прилип взглядом к лицу Ноговицына:
– Уж никак не поверю, Сергей Андреич, что нет у вас злости на тех, кто ваше дорогое, рапрекрасное отнял. А коли обманываете... про жар-то, хе-хе, – то и у вас, – он хищно хихикнул, – и у вас в душе – тяга завыть. Вот и показала душа верняк! Значит, вместе нам легче будет. С вашей-то головой мы им в сто раз больше урону нанесём!
Желаете, по финчасти приставим? Или в нарпит? А то – по заводам охвостья Промпартии выявлять. Всё в наших возможностях. У Руднякова – какие главари в друзьях! Смирнов – он в Оренбуржье, в девятнадцатом – ого! – шесть тыщ казачьих семей расстрелял. Сокольников! Осенью восемнадцатого, в Ижевске, – пустил в расход семь тыщ рабочих. Белобородов – обеспечил распыл царского семейства. А разве не поделом? Царь-то, сами сказали, и довёл до всего...
– Болтлив стал, Витун.
Привскочил, оправляя френч:
– Виноват! А я вам водочки привёз. В седельной сумке – мигом...
– Не надо.
– Отвыкли никак? – помолчал. – Чем пробавляетесь-то? Квас – вон, а хлебушек?.. Не скажете, знаю. Характер.
«Смирения мне! Смирения...»
– А вы у меня не одни здесь. Вон чего активист мой тутошний доносит! – вынул из нагрудного кармана сложенный лист, развернул. – Не слыхали про такого Степана Калистратова? Коровёнкам хвосты крутит. Ликбез – впрок.
Стал читать, навалясь грудью на стол, подставляя бумагу под свет лампы:
– Тихон Ханыкин владает двумя лодками и вражески агитировает, что над обчим стадом поставлен вредный пастух... – развеселился, большое мясистое лицо замаслилось в ухмылке. – Сторож с пристани Ксенофонт Лялюшкин скрывает, что сын дьячка, от мово трезвого глазу, какой поставлен сверху начальством, подпольно укрывает кролей числом пять.
Наклонился ниже, разбирая каракули:
– Отказал сдать в колхоз лайку прозваньем Злодей, в какой лайке нуждаемы для шапок и другой обувки. А его прежнего кобеля с опасным именем Ругай я бесстрашно заколол вилами за сабантуй, как лаял против заготовки яиц... – в смехе запрокинул голову: – Сабантуй! Видать, хотел сказать – саботаж. Хо-хо-хо-оо!
Палец вонзился во впадинку внизу горла – гость дёрнулся, выпучив глаза, зевая, как выловленная рыба, отвалился на пол.
Струя кипятку из самовара: вздрогнув, взвизгнул, рванулся. Замычал, замерев.
– Не один я у тебя здесь? Сровнял?
Не шевелясь, в ужасе глядел снизу на исходящий паром самовар.
– Ни чуточки не переменились, Сергей Андреич... – перевёл дух. – Не тешьтесь. Кончайте топором.
* * *
Поставил самовар на стол.
– В загробную жизнь, я полагаю, не веришь?
Человек – навзничь лежит – взволновался:
– А это зря вы! Всегда я верил и верю, что тутошним не кончится. Конечно, что там калёные сковороды или, напротив, сады – не верю. Но я знаю: срачи там будут со срачами, а гордые с гордыми!
«Гордые – с гордыми...»
– Встань, Витун. Чаю выпей у меня.
Гость, поднявшись, вернулся за стол в какой-то твёрдой неспешности, строго принял из рук хозяина чашку круто заваренного им чаю. Ноговицын ложкой щедро насыпал сахару.
– А ты гордый, Витун? – хозяин смотрит в упор. Гость ровно поднёс чашку ко рту, подув, отхлебнул в неком отдохновении.
– Помните, под Белебеем нас отрезали? Было наших не мене двухсот человек.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29