А-П

П-Я

 


– Разве б ты или кто другой... из всех вас мириадов таких же... мог бы пойти на смерть лишь за то, чтоб на его могиле было: «Он умереть вернулся в край отцов из той Венеции, где звался Львом России»? Или: «Пределы ему не поставлены»?
Сказано было со столь красноречивой интонацией, что Павленин не стерпел обиды:
– Я за своё пошёл жизнью рисковать и средь первых был, – проговорил дрожащим от бешенства голосом, – и если так сошлось, что выхода нет – умру, на колени не встану!
* * *
Ромеев глядел в его бескровное, словно отвердевшее в решимости лицо, а Павленин высказывал жёстко, грубо:
– Россия не мене родная мне, чем кому другому. Русский я. Но слова о России не обманут и не отвлекут от положения: одни в ней имеют и много, а другие – нет. Чтоб это поменять – шли, идут и будут идти на смерть!
Володя хотел ввернуть что-то саркастическое, но не получилось. Какое-то время он молчал, усиленно подыскивая слова.
– Не можешь ты мне поверить, но я изъяснюсь. Чтоб кто не имел – стали иметь, нельзя прямо за это бороться! Толку не будет. Мировое устроение не переборешь. Надо бороться за другое – лишь тогда неимущие и заимеют!
Я это понял из слов отца. Его смерть была дозволена, чтоб он свои слова сказал и чтоб они повернули меня против преступников, подтолкнули мстить.
Но для этого я ещё был зелёный, а пока повзрослел, мне было дано понять: надо мстить не только за отца. Надо мстить за Россию – преступникам России! Почему я и пошёл проситься в сыск.
Павленин остро вдумывался: к чему он клонит? Соблазняет в провокаторы к ним пойти? Стараясь, чтобы вышло простодушно, сказал:
– Платили, думаю, в сыске не ахти сколько...
Ромеев ждал подобного вопроса, не взъярился, а с холодной надменностью ответил:
– Не уколола булавка! Как ты, конечно, думаешь, платили мне нескупо. А так как я служил с немалой пользой, то всё щедрей платили. Квартиру нанимал в бельэтаже – не худшую, чем у отставного генерала. Спал с сожительницей на кровати из карельской березы. Дачу купил в Подмосковье, в Вешняках...
В голосе стало прорываться волнение:
– Шло мне, добавлялось и прибывало – потому что не за это я служил и не об этом думал. И когда честь потребовала – всё это не удержало меня совершить! Что совершить – про то не тебе знать...
Уволили от службы, но я оставался при деньгах. Мог найти, как и прожить хорошо, и поднажиться. Но я взялся за тяжёлое: открыл каменотёсную мастерскую. Сам же тесал камень и учил подручных... Сожительница меня запрезирала. Женщина молодая, приятная и дорогая мне... Не захотела со мной более продолжать. У неё от меня были девчушка и мальчик, и я оставил ей дачу. Шестьдесят процентов скопленного записал на них, а самому пришлось помещаться с мастерской в сарае.
Бился-бился, а не шло дело, работники попадались пьющие, прохиндеи, клиенты в обиде всегда... так до большевицкого переворота и дотянул – тому должен, другому.
Володя вдруг смягчился, сказал улыбаясь, почти дрожа от тёплого чувства:
– Зато как узналось про белых – я судьбу-то и понял! Начата белая битва за Россию. Вот на что я был послан, к чему меня жизнь подводила... в кошмарный час России – зрелой головой и всею испытанной силой – действовать за Россию!
– А ты считаешь, – с упрёком, но без злости обращался к Павленину, – я – предатель. Дурочка! – с жалостливой иронией назвал Егора как существо женского рода. – Вернее меня нет.
Павленин думал с душащим возмущением: «Брешешь-то зачем так мудрёно?.. А если ты когда-то в самом деле бабе и детям своим оставил дачу, то теперь на десять дач нажился. Чехи вон как грабят, а ты при них – с развязанными руками...» Сказал неожиданно легко, голосом, звенящим от безоглядно-злого подъёма:
– Зовёшь к вам в агенты? Попроще, покороче надо было! А историю свою щипательную сберёг бы для семинариста, дьячкова сынка...
Павленина захлестнуло пронзительно-страшное и вместе с тем торжественное чувство гибели, он спешил высказать:
– Я слушал твои сопли – думал: ты, как фасонная блядь, модничаешь и крутишь вокруг того, чтобы со мной к нашим бежать. Потому что – вашим каюк! – он весь подобрался, стремясь произнести с предельным, с неимоверным сарказмом: – А ты меня-а-а, хе-х-хе, меня-а-аа! к вам в шпики тянешь, ха-ха-ха... – прохохотал деланно, тяжело и с заледеневшими в ярости глазами будто прицелился в Ромеева: – Не знаю, какой ты, хи-хи, ве-ерный... Но о себе скажу: я – своим верный!
Володя с внезапной простотой сказал:
– А я это знал, Егор Николаич. Я тебя до нутра видел – ведь ты со мной был очень откровенным. Видя твоё доверие, и другие ваши мне вполне доверяли. От твоей доверительности, от твоей пользы и происходит моя человечность к тебе – конечно, в отмеренной позволительной степени.
Боясь сломаться, размякнуть, арестованный понудил себя со злобой выдавить:
– Ври, ври...
Ромеев, словно не услыхав, говорил:
– Про твой страх смерти и что в бою не бывал – знаю от тебя же. И потому оцениваю, сколького тебе стоит со мной держаться и говорить такое. Я всегда чувствовал твою силу – и поэтому должен был сказать перед тобой о себе. Твоё дело не верить – а я открылся.
В агенты же я тебя не тяну и не хотел. Сам знаешь – из ваших найдутся не один и не два. – Он выдвинул ящик стола; стол достаточно широкий, и сидящему напротив Павленину не видно содержимое ящика. В нём под листом бумаги – револьвер со взведённым курком.
Володя протянул арестованному бумагу, карандаш:
– А показания ты всё-таки дай.
Егора оглушило смятение. Силу мою чувствуешь? Так чувствуй! Написать: «Я – большевик, от своих убеждений не отказываюсь, белого суда не признаю...»? «Смерть белой сволочи!»?
Или потрафить им? словчить, написать про то, что они уже и так знают, посмирнее написать... Заменят расстрел отправкой на Сахалин, у них это бывает...
Он сжимал карандаш, силясь думать спокойнее, напряжённо склонился над листом бумаги, а Ромеев незаметно опустил руку в ящик стола, взял револьвер; не вынимая его, тихонечко выдвигал ящик на себя и вдруг неуловимо приподнял наган и выстрелил.
Павленин ничего не успел увидеть. Пуля угодила ему в лоб над левым глазом – тело мягко свалилось на пол, стул шатнулся, но не опрокинулся.
Выскочив из-за стола, едва удерживая в затрясшейся вдруг руке револьвер, Володя, готовый стрелять ещё, заметался над телом. По нему прошла лёгкая судорога. Павленин был мёртв.
Унимая себя, Володя мысленно вскричал: «Это только и мог я для тебя сделать». Он избавил арестованного от муки ожидания, от процедуры казни.
17
Унимая себя при виде воровства, царящего в тылу, сопротивляясь муке отчаяния, Володя мысленно повторял себе: на фронте есть смелые, честные, гордые – и ради них избавлена будет от казни Белая Россия.
Умилённо берёг в памяти день, когда вдруг встретился в Омске с Сизориным.
Ромеев был в парикмахерской – с молодости держался привычки хоть изредка, но бриться у дорогого парикмахера. Его брили, а он уловил в себе беспокойство от чьего-то взгляда. Увидел в кресле поодаль тощего, недужно-бледного солдата, глядевшего счастливыми глазами.
– Дядя Володя!
С Сизориным в парикмахерской был приятель, они зашли обрить головы – замучили вши.
Когда Ромеев и два молодых солдата вышли на летнюю полуденную оживлённую улицу, по которой проходило немало хорошо одетых людей и чуть не через каждые десять шагов попадались кофейни, чайные, рестораны, Сизорин фыркнул, всплеснул руками, стыдливо согнулся в извиняющемся смехе:
– Парикмахер только стричь – а вши как посыплются!.. Он покрывала меняет и бросает, меняет и бросает, а они сыплются... Позорище! – заключил парень весело и с наслаждением провёл пальцами по глянцево-голому черепу.
У его товарища череп был странно удлинённый от лба к затылку – походил формой на дирижабль. Сизорин представил этого долговязого, поджарого юношу как Лёньку из Кузнецка – добровольца 5-го Сызранского полка. Лёнька выглядел не лучше приятеля.
Они сегодня вышли из госпиталя. Раненные, оба ещё и переболели тифом, и им дали освобождение от службы на полгода. Вручили им и деньги – солдаты подсчитали, что хватит их, если иметь в виду только еду, лишь на неделю. А где они будут жить? Врач посоветовал проситься на поезд американского Красного Креста. Случалось, американцы брали выздоравливающих белых солдат санитарами или просто так, отлично кормили, обмундировывали и даже обещали взять в Америку.
Сизорин, захиревший, измождённый до полусмерти, вдруг заразительно рассмеялся. Вероятность очутиться в американском поезде, где всё блестит чистотой, где вдоволь сливочного масла, засахаренных сгущённых сливок, а к мясному супу дают ещё и копчёную колбасу, представилась солдату неправдоподобно-комичной. Его товарищ хохотал вместе с ним.
Не поняв сначала этого веселья, Ромеев сказал:
– А почему не попроситься? Я знаю – они берут. Они – христиане, а по вашему виду всё понятно...
Сизорин, справившись, наконец, со смехом, немного обиженно объяснил:
– Да мы в этом поезде со скуки подохнем! – тут лицо его сделалось строгим, он хотел произнести сурово, но вышло растерянно и вместе с тем поражающе искренне: – «Попроситься»... Мы столько прошли... мы... и – проситься?
Его спутник как бы жадно схватил что-то невидимое:
– Нам бы снова трёхлинеечку в руки!
У друзей было решено сегодня же ехать на фронт в свои части.
Ромеева до слёз пробрало от щемящей жалости и уважения. Он повёл ребят кормить – но не в ресторан: не то состояние души, чтобы сидеть среди ресторанной публики. Он нашёл наклеенное на стену объявление: «Обеды на дому».
Их впустили в бревенчатый флигель в глубине двора, в некогда небедную, а ныне жалкую комнату, куда из кухни было прорезано окно в стене. Хозяйка, вдова значительного в своё время местного чиновника, боролась за существование: собственное и детей-подростков.
Гостям принесли, как хозяйка назвала их, «домашние щи», в которых оказалось чересчур много капусты и совсем мало говядины, подали рубленые котлеты, открытый пирог с подозрительным фаршем.
Главное – они остались в комнате одни, никто не мешал им говорить...
Ромеев узнал из рассказа Сизорина, что Быбин погиб от ранения в живот, промучившись около суток. В бреду он поминал шурина, убитого за месяц до того, бормотал, что они в честь встречи «раздавят баночку».
Сизорин описал, как изменился Шикунов: показывал себя рьяным служакой, его произвели в прапорщики – и он стал неприступно-властным, строит из себя «военную косточку», раздобыл перчатки тонкой кожи и летом не снимает их.
Лушин, всегда носивший усы, зарос до самых глаз бородищей, всё так же ухитряется находить выпивку, всё так же охотно, подолгу рассуждает.
Ромеев слушал с видом человека, который мучительно колеблется. Вдруг решился – стал рассказывать о себе...
Отложив служебные дела, повёл ребят на берег Оми, там давали напрокат лодки; он катался с ребятами на лодке и описывал свою жизнь...
Потом пошли в привокзальный сад, прогуливались и сидели там на скамейке, пили морс, а он всё рассказывал... Повторял, что грешник, однако есть у него одно: на эту войну он пошёл, как на библейский брачный пир и, «как и вы, великое юношество России, вошёл в брачной одежде!»
Многие же пошли на войну «не в брачной одежде», и к ним будет отнесено то, что в библейской притче сказали подобному человеку: «Друг, как ты вошёл сюда не в брачной одежде?» Он же молчал. Тогда хозяин велел связать ему руки, ноги и бросить его во тьму внешнюю".
Сизорин и его товарищ не поняли этой ссылки на Библию, даже как-то и не задумались. Пора было прощаться. Когда Ромеев ушёл, Лёнька под сильным впечатлением проговорил:
– Такой непреклонный к самому себе человек! Если б, к примеру, он иногда напивался и голый на четвереньках лаял, как собака, – я бы его всё равно уважал.
Сизорин убеждённо согласился.
– Большой человек! – с твёрдостью сказал он. – Великий человек!
18
То было в августе девятнадцатого...
А в феврале двадцатого поезд чешской контрразведки отбывал из Хабаровска на Владивосток. Позади остался Иркутск, где кончил жизнь проигравший Колчак. Эшелоны англичан, французов, чехословаков тянулись в Приморье, там держалась ещё белая власть.
Майор Котера распорядился пригласить в купе Ромеева. Капрал Маржак натащил с поезда любезных англичан запас джина, и майор, питавший симпатию к Володе, хотел обрадовать его.
Володя, впрочем, в последнее время и без того пил – правда, не английский джин, а продававшуюся на станциях китайскую самогонку. Пьяный, он, против обыкновения, часто брился: на землистом, с синевой под глазами лице багровели порезы.
Котера приветливо глядел на вошедшего:
– О-о, какой мы горки! Садись, выпей джин, он сладки, и ты перестанешь быть горки.
Ромеев медленно от старательности поклонился и чопорно (а как иначе держаться при таком виде уважающему себя человеку?) уселся напротив чеха. В то время как тот улыбчиво наполнял его стакан густовато-маслянистым пахучим напитком, Володя приглушённо, чтобы не так была заметна горячечная надежда, спросил:
– Может, ещё будет контрудар? Может, хоть Сибирь пока от них отстоим?
Офицер молчал, пододвигая ему стакан, наливая себе, сделал Маржаку знак распорядиться насчёт свиного жаркого, наконец неохотно ответил:
– Нет, дрогой, это вже конец полный.
Володя пил и, страдальчески кривя простонародное худощёкое лицо – точь-в-точь мужик, которому костоправ накладывает лубки на поломанную ногу, – жаловался: как работала контрразведка! сколько подпольных большевицких организаций было раскрыто, сколько переловлено красных! И, несмотря на всё это, – поражение...
Котера раздумывал: этот хитрый, ловкий человек притворяется? Неужели при его наблюдательности мог он не понимать того, что давно знали чехи: белые проиграют?
Майор возразил собеседнику: чешская контрразведка не потерпела поражения. Легионеры понесли очень мало потерь (потери их, главным образом, от тифа), возвращаются на родину организованно, не без удобств, и увозят в сохранности всё то, что им нужно увезти.
Володя с ехидством повторил слова чеха:
– Увозят всё то, что им нужно. – С пылом, с болью воскликнул: – Но я ведь не за то служил! Я за белую победу служил!
Котера лукаво усмехнулся:
– Про то в твоём кабачке, в Праге, рассказывать будешь, будут слушать тебе русские эмигранты.
Ромеев сидел в немом непонимании; наконец сказал:
– В каком кабачке?
Офицер, не раздражаясь на его кокетство, терпеливо ответил: в том кабачке, который он поможет Володе открыть в Праге.
– За твои тысяч десять долларов, – пояснил Котера. – Золото, камни... всё то мы в Европе обратим на доллары.
* * *
Ромеева раздирали колебания: сдержать обиду? С губ сорвалось:
– Нет у меня.
– Говорить можешь, страхов не надо, – как мог дружелюбно увещал майор. – Семь-восемь тысяч?
– Нисколько нет! – Володю взвинтило, он стал вдохновенно доказывать, что «на эту войну пошёл по-чистому», что к его «ладони крупинки не прилипло», что «в том и виделась ему идея: чтобы среди белых оказались люди, какие досконально по-честному, безвыгодно пошли – и заради их чистого и пошлётся победа Белой России».
– Но, – сокрушённо, почти с рыданием выдавил Володя, – видать, было мало таких людей.
Котера слушал, слушал и прервал:
– Тебе очэн много власти бывало дано! Я мой нос в твои дела не ставил! Не бойся, что теперь отнимать буду твоё. Я уважаю трофеи, я сам имею мои трофеи. – Офицер искал русские слова, чтобы доходчивее выразить: с его стороны нет и намёка на желание присвоить добычу Володи.
– Я тебе европейский чоловек! – убеждающе заявил Котера, подчёркивая, как важно право собственности и как уважаемо им.
Ромееву стало душно, в голову бросилась кровь, потянуло бить бутылки, стаканы, он остервенело закричал:
– Не такой я-а-ааа! Не бер-ру-ууу!!!
Поезд тронулся на восток. Был морозный ветреный полдень, за окном проплывал заснеженный пригород Хабаровска, выстуженные, со сверкающими наезженными колеями улицы, застроенные домами из тёмных кондовых брёвен.
Солнце ударяло в окно щедро протопленного вагона, и бутылки с джином на столике зеленовато, мягко блестели. Маржак, по приказу майора, притащил имущество Ромеева – единственный чемодан. Володя встал посреди купе, развёл в стороны руки:
– И меня обыщите!
Котера кивнул Маржаку – тот старательно обыскал русского, потом вывалил на пол содержимое его чемодана. Ни доллара, ни колечка позолоченного не нашлось. Было лишь выданное чехами в рублях жалование за последний месяц.
Котере вспомнился русский старик, который деревянной колотушкой толок варёную картошку вместе с кожурой, залив водой, ел с удовольствием, был весел. Стоящий напротив Ромеев сейчас вот так же весел...
Нет, не так – он весел торжествующе. Его кричащая варварская гордость вдруг взбесила Котеру. Он осаживал себя, но русский продолжал смотреть с разнузданно-дерзким вызовом дикаря-повелителя (он – никакой не повелитель!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29