А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Знаешь, я раньше жил весело, ходил на танцы, любил девчонок. На всех вечеринках был заводилой. Ты бы видел меня. Но на самом деле я не такой. Даже во время свидания с Рози мы часто говорили о серьезных вещах. О чем только мы ни говорили. Такой уж я человек: люблю пофилософствовать. — Он впервые подумал так о себе, и эта оценка самого себя ему поправилась. — Большинство ребят, вернувшись домой, снова займутся гем же, что делали и раньше. Просто гулять будут вовсю. Но мы не такие, а?
Любовь к дискуссиям вывела Гольдстейна из меланхолического состояния.
— Я расскажу тебе кое-что, о чем часто задумывался. Хочешь? — Скорбные морщины, тянувшиеся от носа к уголкам рта, стали глубже, заметнее, когда он пачал говорить. — Знаешь, возможно, мы были бы счастливы, если бы не размышляли так много. Может быть, лучше просто жить и давать жить другим.
— Я тоже думал об этом, — сказал Минетта. Странные, неясные мысли вызвали в нем беспокойство. Он почувствовал себя на краю глубокой пропасти. — Иногда я задумываюсь над тем, что происходит. В госпитале среди ночи умер один парень. Иногда я думаю о нем.
— Это ужасно, — сказал Гольдстейн. — Он умер, и никого рядом с ним не было. — Гольдстейн сочувственно вздохнул, и почему-то вдруг у него на глазах навернулись слезы.
Минетта удивленно взглянул на него.
— Ты что? В чем дело?
— Не знаю. Просто грустно. У него, наверно, была жена, родители...
Минетта кивнул.
— Смешные вы, евреи! У вас больше жалости к себе и к другим, чем обычно бывает у людей.
Рот, лежавший рядом с ним, до сих пор молчал, но сейчас вступил в разговор.
— Это не всегда так.
— Что ты хочешь этим сказать? — резко спросил Минетта. Рот разозлил его — напомнил, что через несколько минут придется возобновить работу. Это усилило в нем скрытое чувство страха перед тем, что Крофт будет наблюдать за ними. — Кто просил тебя вмешиваться в наш разговор?
— Я думаю, что твое заявление не имеет оснований, — Резкое замечание Минетты настроило Рота на такой же тон. «Двадцатилетний мальчишка, — подумал он, — а считает, что уже все знает». Он покачал головой и, растягивая слова, важно произнес: — Это серьезный вопрос. Твое заявление... — Не найдя нужных слов, он медленно провел рукою перед собой.
Минетта был уверен в своих словах. Вмешательство Рота подлило масла в огонь.
— Кто, по-твоему, прав, Гольдстейн? Я или этот предприниматель?
Гольдстейн невольно усмехнулся. Он немного симпатизировал Роту, особенно когда тот не находился рядом, но из-за его медлительности и ненужной торжественности во всем, что он говорил, ждать, когда он закончит наконец фразу, было не очень приятно. Кроме того, вывод, сделанный Минеттой, импонировал Гольдстейну.
— Не знаю, мне показалось, что в сказанном тобой — большая доля правды.
Рот горько усмехнулся. «Ничего удивительного в этом нет, — подумал он. — Всегда все против меня». Во время работы его злила ловкость, с которой орудовал Гольдстейн. Ему это казалось в какойто мере предательством. Сейчас Гольдстейн согласился с Минеттой, и это не удивило Рота.
— Его заявление не имеет никаких оснований, — повторил он.
— И это все, что ты можешь сказать? «Никаких оснований», — передразнил его Минетта.
— Ну хорошо. Возьмем меня. — Рот не обратил внимания на сарказм Минетты. — Я еврей, но я не религиозен. Возможно, что я в этой области знаю меньше тебя, Минетта. Но кто ты такой, чтобы говорить о моих чувствах? Я никогда не замечал чего-то особенного в евреях. Я считаю себя американцем.
Гольдстейн пожал плечами.
— Ты что же, стыдишься? — спросил он мягко.
Рот раздраженно фыркнул:
— Таких вопросов я не люблю.
— Послушай. Рот, — сказал Гольдстейн, — почему ты думаешь, что Крофт и Браун не любят тебя? Не ты в этом виноват, а твоя религия, хотя она и чужда тебе лично. — И все же у Гольдстейна не было уверенности, что дело обстоит именно так. Рот был неприятен ему. Он сожалел, что Рот еврей, боялся, что тот создаст плохое мнение о евреях вообще.
Рот болезненно переносил нелюбовь Крофта и Брауна к себе.
Он знал об их отношении, но ему больно было слышать об этом от других.
— Я бы этого не сказал, — возразил он Гольдстейну. — Религия здесь ни при чем, — Он совершенно запутался в своих мыслях. Ему было легче поверить, что причина антипатии к нему заключается в религиозных убеждениях. Ему захотелось сомкнуть руки над головой, поджать колени, не слышать больше надоедливых споров, непрекращающихся ударов тесаков и покончить с этой изнурительной, бесконечной работой. Вдруг джунгли стали ему казаться убежищем от всех бед, от всего, что еще предстоит вынести. Ему захотелось спрятаться в них, уйти от людей. — А в общем не знаю, — сказал он, явно желая прекратить спор.
Все умолкли и, лежа на спине, предались размышлениям. Минетта думал об Италии, где он еще ребенком побывал с родителями.
В памяти сохранилось немногое. Он помнил городок, где родился отец, и немного Неаполь, а все остальное представлялось как-то смутно.
В городке, на родине отца, дома располагались по склону холма, образуя лабиринт узких переулков и пыльных дворов. У подножия холма, журча по камням, стремительно убегал в долину небольшой горный ручей. По утрам к ручью приходили женщины с корзинами белья и стирали его на плоских камнях. После полудня из городка к ручью спускались ребята и, набрав воды, поднимались с ней по склону холма. Они двигались медленно. Видно было, как под тяжестью ноши сгибались их тонкие загорелые ноги.
Вот и все подробности, которые Минетта мог припомнить, но воспоминания взволновали его. Он редко думал об этом городке, почти совсем разучился говорить по-итальянски, но когда начинал размышлять, вспоминал, как жарко грело солнце на открытых местах улиц, запах навоза в полях, окружавших городок.
Сейчас, впервые за многие месяцы, он всерьез подумал о войне в Италии, о том, разрушен ли городок бомбардировками. Это показалось ему невозможным. Маленькие домики из огнеупорного камня должны сохраняться вечно. И все же... Настроение у него испортилось. Он редко думал о возвращении в этот городок, но сейчас ему больше всего захотелось именно этого. «Боже мой, такой городок — и, наверное, разрушен». Перед ним встала страшная картина: развалины домов, трупы на дороге, непрерывный грохот артиллерии.
«Все разрушается в этом мире». Масштабы представленной картины были грандиозны. Постепенно в своих думах Минетта перенесся обратно к камню, на котором сидел, и снова почувствовал физическую усталость. «Мир так велик, что теряешься в нем. И всегда тобой кто-то командует».
И опять он представил себе разрушенный городок, руины, похожие на поднятые руки убитых. Это потрясло его. Он устыдился, как будто рисовал себе сцены смерти родителей, и попытался отбросить эти мысли. Картины опустошений привели его в замешательство. Снова ему показалось невозможным, что женщины больше не станут стирать белье на камнях. Минетта покачал головой.
«Ох, этот проклятый Муссолини!» Он начал сбиваться с мыслей.
Отец всегда говорил ему, что Муссолини принес стране процветание, и он тогда поверил этому. Он вспомнил, как отец спорил со своими братьями. «Они были настолько бедны, что нуждались в вожде», — подумал Минетта сейчас и вспомнил одного из племянников отца, который занимал видный пост в Риме и маршировал с армией Муссолини в 1922 году. В течение всего своего детства Минетта слышал рассказы об этих днях. «Все молодые парни, патриоты, вступили в армию Муссолини в двадцать втором», — говорил ему отец, и он, Минетта, мечтал маршировать вместе с ними, быть героем.
Рядом завозился Гольдстейн.
— Вставай, опять наша очередь.
Минетта вскочил на ноги.
— Какого черта не дают отдохнуть как следует? Ведь только что сели. — Он взглянул на Риджеса, который уже шел по узкой тропе в джунгли.
— Давай, Минетта, — позвал Риджес. — Пора за работу. — Не дожидаясь ответа, он зашагал вперед, чтобы сменить работавшую группу.
Риджес был раздосадован. Пока отдыхал, он раздумывал, не почистить ли винтовку, и решил, что ему не удастся сделать это как следует за десять минут. Это нервировало его. Винтовка была сырая и грязная, и наверняка заржавеет, если ее не почистить.
«Черт побери, — подумал он, — у солдата нет времени, чтобы сделать одно, а его уже заставляют делать другое». Он возмутился глупыми армейскими порядками, хотя понимал, что и сам виноват — плохо заботился о ценном имуществе. "Правительство вручило мне винтовку, считая, что я буду ухаживать за ней. А я этого не делаю.
Винтовка, наверно, стоит сотню долларов, — думал Риджес. Для него это была крупная сумма. — Надо обязательно почистить ее. Но если у меня не будет времени?" Решить эту задачу ему было не по силам. Он тяжело вздохнул, взял тесак и начал рубить. Через несколько секунд к нему присоединился Гольдстейн.
Взвод достиг конца джунглей после пяти часов работы. У границы джунглей протекала еще одна река, а за ней, на противоположном берегу, виднелась тянувшаяся на север гряда холмов, покрытых высокой травой и мелким кустарником. Солнце светило ослепительно ярко, небосвод был чист. Люди, привыкшие к мраку джунглей, щурились; огромные открытые пространства порождали в них неуверенность и страх.
МАШИНА ВРЕМЕНИ. ДЖО ГОЛЬДСТЕЙН, ИЛИ БРУКЛИН — УБЕЖИЩЕ СРЕДИ СКАЛ.
Это был молодой человек лет двадцати семи с необычайно белокурыми волосами. Не будь на его лице морщин у носа и в уголках губ, он выглядел бы совсем мальчишкой. Говорил он очень убежденно, но немного торопился, как будто опасался, что его вот-вот перебьют.
Кондитерская лавка — небольшая и грязная, как и все лавки на этой мощенной булыжником улице. Когда идет дождь, булыжник отмывается дочиста и блестит.
Лавка расположена в конце улицы. Это небольшое заведение.
Оконные рамы покрыты жирной пылью. Из-под краски проступает ржавчина. Одна из рам откидывается и превращается в прилавок, с которого люди покупают товары, не заходя в лавку. Рамы в трещинах, проникающая через них пыль садится на сладости. Внутри — небольшой мраморный прилавок, проход шириной два фута для покупателей. На полу старый покоробившийся линолеум. Летом он становится липким, смола пристает к обуви. На прилавке два больших стеклянных кувшина с металлическими крышками и длинным ковшом с согнутой ручкой для разливания вишневого и апельсинового сиропа. (Кока-кола еще не в моде.) Между ними на деревянной доске светло-коричневый влажный кубик халвы. Мухи ленивы, ничего не боятся, и прогнать их бывает нелегко.
Совершенно невозможно содержать лавку в чистоте. Госпожа Гольдстейн, мать Джо, — работящая женщина. Каждое утро и вечер она подметает в лавке, моет прилавок, смахивает пыль со сладостей, драит пол, но грязь въелась в каждую щель лавки, дома, который стоит напротив, и улицы за ним, грязь заполнила все поры и клетки всего живого и неживого. Чистоты в лавке быть не может, с каждой неделей она становится все грязнее, кажется, что она впитывает в себя всю уличную грязь.
Старик Моше Сефардник сидит в дальнем углу лавки на раскладном стуле. Для него никогда не находится дела, да и стар он для какой-нибудь работы. Моше никогда не мог понять Америки.
Она слишком велика, слишком быстро мчится в этой стране жизнь, а люди все время находятся во власти какого-то безумного потока.
Одни соседи богатеют, перебираются из Ист-Сайда в Бруклин, Бронкс и в верхнюю часть Вест-Сайда. Другие теряют свои небольшие лавки, переезжают в еще более отдаленные кварталы, туда, где стоят бараки, или уезжают из города в периферийные районы страны. Старик сам был когда-то разносчиком. Весной, перед первой мировой войной, он носил свои товары в ящике за спиной, бродил по грязным дорогам городков штата Нью-Джерси, торгуя ножницами, нитками, иголками.
Моше никогда не понимал происходящего. Ему за шестьдесят, но он преждевременно состарился; теперь он торчит в заднем углу крошечной лавки, а мысли его блуждают по бесконечным страницам Талмуда.
Его семилетний внук Джо возвращается домой из школы заплаканный, с ссадиной на щеке.
— Мама, они избили меня, они избили меня, назвали меня жидом!
— Кто? Кто это сделал?
— Итальянские мальчишки. Их там целая банда. Они избили меня.
Старик слышит голос мальчика, и ход его мыслей меняется.
«Итальянцы... — Он нервно поводит плечами. — Ненадежный народ. Во времена инквизиции они разрешали евреям селиться в Генуе, а вот в Неаполе...»
Старик передергивает плечами, наблюдает за тем, как мать смывает кровь с лица мальчика, накладывает пластырь на ссадину.
— Джо, — зовет он дребезжащим голосом — Что, дедушка?
— Как они тебя обозвали?
— Жидом.
Дед опять передергивает плечами. В нем вспыхивает застарелая злость. Он рассматривает неоформившуюся фигуру мальчика, его светлые волосы. «В Америке даже евреи не выглядят евреями. Блондин». Старик собирается с мыслями и начинает говорить на новоеврейском языке:
— Они побили тебя потому, что ты еврей. Ты знаешь, что такое еврей?
— Да.
Деда охватывает волна теплых чувств к внуку. Мальчик так красив, так хорош. Сам дед уже стар и скоро умрет, но внук слишком молод, чтобы понять его. А он мог бы многому научить мальчика.
— Что такое евреи — вопрос трудный, — говорит дед. — Это уже не раса и даже не религия. Возможно, они никогда не станут нацией. Я считаю, что еврей является евреем потому, что он страдает. Все евреи страдают.
— Почему?
Старик не знает, что сказать, но ребенку всегда нужно отвечать на вопрос. Дед приподнимается на стуле, сосредоточивается и говорит, но без уверенности в голосе:
— Мы гонимый народ, нас всюду преследуют. Мы всегда идем от беды к беде. И это делает нас сильнее и слабее других людей, заставляет нас любить и ненавидеть таких же евреев бЪльше, чем других людей. Мы страдали так много, что научились быть стойкими и будем стойкими всегда.
Мальчик почти ничего не понимает, но он слышит слова деда, и они оседают в его памяти, чтобы проявиться позже. «Страдать» — вот единственное слово, которое доходит до него сейчас. Он уже позабыл про стыд и страх, вызванный избиением, ощупывает пластырь, как бы решая, не пора ли отправиться поиграть.
Бедняки, как правило, много перемещаются. Новые дела, новая работа, новые места жительства, новые мечты, которые обязательно разлетаются в прах.
Кондитерская лавка на Ист-Сайде прогорает, потом прогорает еще одна и еще. Переселение в Бронкс, назад в Манхэттен, в Бруклин. Дед умирает, и мать с Джо остаются одни. Наконец они оседают в Браунсвилле, по-прежнему содержат кондитерскую лавку с таким окном, в котором рама, откидываясь, превращается в прилавок, с такой же пылью на сладостях.
В восемь — десять лет Джо встает в пять утра, продает газеты и сигареты идущим на работу, а в половине восьмого отправляется в школу. Из школы он возвращается в лавку и сидит там до тех пор, пока пора спать. А мать проводит в лавке почти весь день.
Годы проходят медленна, в работе и одиночестве. Он странный мальчик, взрослый не по годам, так говорят матери родственники.
Он услужлив, честен в торговле, но в нем не чувствуется задатков крупного дельца. Для него вся жизнь в работе и в тех близких отношениях с матерью, которые обычно складываются у людей, долгие годы работающих вместе.
У него есть свои мечты. Во время учебы в средней школе он носится с неосуществимой мечтой о колледже, о том, чтобы стать инженером или даже ученым. В свободное время, которого у него не так много, он читает техническую литературу, мечтает раз и навсегда разделаться с кондитерской лавкой. Но в конечном итоге идет работать клерком на склад, а мать нанимает мальчика для выполнения тех обязанностей, которые раньше лежали на ее сыне.
У него почти нет знакомых, друзей. Его речь резко отличается от того, как говорят люди, с которыми ему приходится работать, от языка немногих знакомых ему по кварталу ребят. У него в речи почти ничего нет от грубоватого бруклинского говора. Он говорит почти как мать, строго, по правилам грамматики, с легким акцентом, с удовольствием пользуясь литературными оборотами.
А когда по вечерам он сидит на ступеньках дома и болтает с ребятами, с которыми вместе вырос, за игрой которых в бейсбол и регби на улице наблюдал многие годы, между ними видна существенная разница.
— Посмотри на нее, — говорит Мэррей.
— Хороша, — замечает Бенни.
Джо стыдливо улыбается, сидя среди десятка парней на ступеньках крыльца, смотрит на листву бруклинских деревьев, шелестящую у него над головой в самодовольно-сытом ритме.
— У нее богатый отец, — говорит Ризел.
— Женись на ней.
Двумя ступеньками ниже парни ведут спор о бейсболе.
— Что ты хочешь сказать? Давай поспорим! В тот день я выиграл бы шестнадцать долларов, если бы победила бруклинская команда. Я ставил два против пяти, а Хэк Уилсон — три против четырех, что бруклинцы выиграют.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88