А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Потом, когда мы вновь сидели в автомобиле, она заговорила о Риме. В определенные периоды жизни, говорила она, надо помнить о том, что на земле есть Вечный город. Что он дарит мир и благодать не только христианам. Подобно тому как этот город когда-то собрал воедино многие народы мира и дал им одно общее, высшее отечество, он освобождает отдельного человека из темницы его собственных связей и возвышает его до просветленного бытия. Перед лицом Рима собственная судьба исчезает, что, впрочем, не означает гибель, как полагают некоторые (она и здесь не произносила имени Энцио), ибо Рим – это великая родина формы, и все, что вообще наделено способностью видоизменяться, обретает здесь свой непреходящий образ…
Все это были мысли, которые я знала не только со слов бабушки, но истинность которых я уже сама – по-детски интуитивно – испытала, когда бабушка вырывала меня из моих одиноких грез, полных страхов и опасностей, и приветливо и уверенно возвращала в большой реальный мир своей духовной родины. Однако я чувствовала: все, что она говорила мне сейчас, все эти слова утешения исходили не из утешенного, а из храброго сердца. И, быть может, эти утешения и прежде – всегда – исходили не из утешенного, а просто из храброго сердца.
Я помню, как на обратном пути от фонтана Треви я вдруг совершенно неожиданно задалась вопросом, когда же, собственно, бабушка приехала в Рим и на нее снизошел его благодатный мир. И лишь теперь я по-настоящему ощутила, насколько образ Энцио напоминал ей другой образ и насколько щемящим оказалось и это расставание, которое, несмотря на его добровольность, стало таким болезненным, что она могла отрицать эту боль перед самой собой лишь благодаря непрестанному упоению богатством целого мира. Мне уже не верилось, что она еще совсем недавно так часто утверждала, будто бы жизнь прекрасна и заслуживает того, чтобы быть прожитой в любом образе и в любой форме; скорее, у меня было ощущение, будто эта ужасная Госпожа Облако открыла ей, что даже самые благородные люди опутаны цепями вины и себялюбия и что самые светлые и счастливые из них не свободны от борьбы и отречения, и, может быть, именно они в наибольшей мере, – подобно тому как прекраснейший день жизни неизменно сопряжен с понятием «никогда», ибо то, что не свершилось в этот день, не свершится и в другой.
А еще мне теперь все чаще казалось, будто вещи становятся для бабушки как бы чужими, как будто незримо отступают от нее и даже взирают на нее дерзко и враждебно. Во всех ее делах тогда сквозило что-то потаенно-тревожное, я чувствовала, что она, по сути дела, что-то ищет и не находит. Мне не раз приходили на память ее слова, которыми она в свое время часто утешала Энцио: Рим – это не просто город, Рим – это испытание. Она думала, что выдержала это испытание, а город вступил с ней в последний бой.
В эти дни бабушка открыла для себя другой Рим – Рим, который уже не предлагал ей почтительно последние масштабы и определенности, как прежде, а требовал их от нее, и именно неумолимо последние.
В искусстве она тогда могла воспринимать лишь величайшее из великого. Я никогда не забуду, с какой невыразимой тоской она однажды покидала сказочно прекрасную Фарнезину , посещение которой для нее всегда было самым светлым праздником. Теперь она была на этом празднике чужой. Или, может быть, она тоже уверилась в правоте горьких слов Энцио о том, что искусство есть нечто второстепенное? Впрочем, мне вообще часто казалось, будто его образ, сопровождавший меня повсюду, поселившись в тоске бабушки, внезапно явился и ей в этом новом образе Рима. Иногда, когда мы проезжали мимо какого-нибудь сносимого строителями дома, я чувствовала ее мгновенный внутренний трепет ужаса от зрелища клубящейся пыли, словно этот дом и в ее глазах – как когда-то в глазах Энцио – на миг принимал образ слившихся воедино миллионов зданий-призраков, которые уже поглотил этот город.
Однажды – это тоже было вечером – она попросила шофера остановиться на несколько минут перед театром Марцелла. В полуразрушенных, закопченных пещерах цоколя, служивших некогда порталами для знатных римлян, а позже превратившихся в дикие гнезда Пьерлеони и Орсини , тускло горели лампы обосновавшихся там теперь мелких уличных торговцев и бедных ремесленников. Бабушка, всегда вспоминавшая здесь о своем друге Грегоровиусе, заговорила о метаморфозах этого странного сооружения, между тем как из близлежащих узких и темных переулков, последних остатков былого гетто, до нас доносилось заунывное пение на каком-то чужом языке, от которого веяло тайной. Вдруг она оборвала свою речь на полуслове. Я подумала, что это один из тех внезапных приступов слабости, которые мне уже так хорошо были знакомы, но потом я поняла, что это пошатнулось ее духовное тело, содрогнувшись и отпрянув от грозной полноты былого. И вновь мне вспомнился Рим Энцио. Но все это не имело к его Риму никакого отношения. Здесь не заглядывал во мрак бытия некто, не верящий в свою личность, фантазия и мысль не претерпевали здесь поэтическую боль художника или абстрактную боль мнимого открытия – здесь была трагедия великой индивидуальности: человек, семьдесят лет остававшийся самим собой и все больше становившийся самим собой, шагал навстречу ночи вещей, бремени которой (ах, мне все время слышится голос Энцио) «не выдержит даже самая прекрасная колонна»!
Постепенно я все больше и больше убеждалась в том, что моя бедная бабушка, стремясь утешить и поддержать меня, сама жила в постоянной, ужасной борьбе. Я изо всех сил старалась скрыть от нее свои впечатления; в этом желании я заходила так далеко, что страстно подхватывала и повторяла ее мысли и наказы, чтобы хотя бы избавить ее от горестного открытия, что я страдаю вместе с ней и что она уже не может предъявлять мне Рим так, как прежде, – чтобы каждый миг становился праздником. А это так и было: временами у меня появлялось ощущение, будто мы – в самом центре Рима – все время проходим мимо Рима.
В конце концов бабушка ограничила себя одним лишь античным искусством. О, эти последние волнующие часы, проведенные вместе в ватиканском дворце, когда она, как прежде, твердой походкой, словно укрепляемая близостью того, что олицетворяло в ее глазах бессмертие, шла по этим изысканнейшим в мире залам! О, этот блеск ее непривычно огромных огненных глаз, когда мы вступали под мраморную сень Браччио Нуово или подходили к алтарю Венеры в Музее терм! И все же я чувствовала, что даже самые прекрасные творения рук человеческих уже не могли дать ей того, что давали прежде. Она как будто бы медленно, но уверенно всюду склонялась в пользу некоего трагического выбора. Ни лучезарная глава Аполлона, ни солнечные улыбки милых мальчиков-сатиров, ни даже великолепный алтарь Венеры не радовали ее. Мужественно превозмогающая боль раненая амазонка в своем суровом целомудрии, величественно-неприступная поза Августа, скорбно склонивший голову маленький амур, но прежде всего – граждане Капитолия, эти глубоко пессимистические и в то же время героические лица позднеримских скульптурных портретов – вот что ее тогда привлекало больше всего. Но потом и эти избранники тоже отступили на дальний план: казалось, она в равной мере преодолела как неописуемую красоту и радость, так и неописуемый трагизм под мощным впечатлением великой и безмолвной стойкости, объединившей эту мраморную рать. Ибо все эти образы, смертельно раненные или чудом уцелевшие, божественно-веселые или тронутые холодом загробного мира, были, в сущности, одинокими пришельцами, скорбными гостями эпохи, к которой не имели ни малейшего отношения. Неизмеримая бездна отделяла их от всех тех, кто, беспечно или в простодушном неведении, славя свою вечность, шествовал мимо. Этой бездны, казалось, не существовало лишь для бабушки – тогда я еще не понимала почему; я знала лишь, что это так. Она стояла среди этих цветущих мраморных фигур, словно отлитых из золотистой солнечной массы, состарившаяся и увядшая и все же единственная, состоящая с ними в родстве, потому что – сегодня я знаю и это – уже окунулась в таинственное мерцание того, что мы называем вечностью или смертью.
Последней дорогой на этой земле, по которой мне суждено было пройти вместе с бабушкой, стала Аппиева дорога, ибо, кроме античных статуй, ее больше всего, и до самого конца, влекло в те места, откуда открывалась широкая панорама Рима и Кампаньи. Мне кажется, это давало ей то же, что и скульптура: впечатление несгибаемости, героической стойкости, которое производил на нее Рим, и ощущение царственно-величественного заката, возникавшее у нее при виде Кампаньи.
В тот вечер она велела остановить автомобиль у могилы Лициния, чтобы, опираясь на мою руку, немного пройтись по самому красивому отрезку этой дороги-некрополя. Чувствовала она себя превосходно впервые за много времени, и даже по-настоящему рассмеялась вместо ответа, когда я спросила ее, можно ли мне выпустить на минутку ее руку, чтобы сорвать несколько цветков, которые в эту пору попадались в выжженной солнцем Кампанье все реже. Пока я занималась своим маленьким букетом, она одна прошла немного вперед, вначале медленно, затем вдруг, как мне показалось, довольно быстро. (Это уже был растущий страх близости неминуемого.) Я видела ее на пустынной дороге, окаймленной справа и слева безмолвными рядами древних, полуразрушенных могил; казалось, она идет прямо в закатное солнце…
И вдруг она исчезла.
Поспешив вслед за ней, я увидела ее лежащей на земле, как рухнувшее дерево; лицо ее было искажено и обезображено ужасными муками очередного приступа. Я как бы наяву видела: чья-то незримая рука, нащупав ее бедное сердце, сжимает его, словно железными тисками, – я видела смерть на ее лице, смерть, в которую никогда не могла поверить и которую теперь узнала с первого взгляда!..
Страшно вспомнить, как мы возвращались домой! По дороге я каждую минуту опасалась, что она не выдержит этих мук. Когда мы проезжали мимо могилы Цецилии Метеллы, откуда в последний раз открывается роскошнейший вид на Кампанью, шофер остановил машину и снял шляпу, решив, что бабушка отходит. Сколько раз я потом, позже, жалела, что это было не так, что ей не суждено было умереть именно там, на этой прекраснейшей из дорог, перед лицом Рима, и тем самым избежать стольких мучений! Но судьба – как ее, так и моя – распорядилась иначе. В тот вечер Аппиева дорога стала для меня неким символом – «Domine, quo vadis?..»
Приступы повторялись теперь через все более короткие промежутки времени и во все более тяжелой форме, пока не уподобились многократной агонии со всеми присущими ей ужасами, но без избавительного конца.
Моя любовь к бабушке в те дни стала похожа на подлинное мученичество. Я совершенно не щадила себя, оказывая ей знаки ласковой заботы и те последние услуги, которые делала необходимыми ее растущая слабость, – удовлетворяя мелкие нужды, в которых проявляется вся щемящая беспомощность больного человека и зрелище которых никогда не причиняло мне такой невыразимой боли, как во время ухода за ней. Ведь мне всегда казалось почти невыносимым чье бы то ни было физическое превосходство над бабушкой – например, более высокий рост Госпожи Облако! И вот теперь она была самым беспомощным человеком из всех, кого я знала! Это было чудовищно, что именно ей, веселой, сильной, выпал на долю такой страшный конец, словно всей ее гордой и светлой проповеди жизни – от первого до последнего слова – надлежало быть опровергнутой, а храбрости – подвергнуться непостижимо суровому испытанию. Ибо, даже не считая ее болезни, все словно объединилось для того, чтобы показать ей жестокость мира и судьбы, а я, любившая ее сильнее и глубже всех в конце концов стала не только ее последним счастьем, но и ее последней болью.
К тому времени наконец пришли долгожданные письма о кончине моего бедного отца, которые бабушка уже отчаялась увидеть при жизни. Содержание их вначале, вопреки ее ожиданиям, как будто порадовало ее. Отец, который перед смертью проболел несколько недель и имел, таким образом, достаточно времени, чтобы продиктовать одному из ухаживавших за ним монахов длинное послание, сообщал бабушке, что назначил моим опекуном своего лучшего друга. Именно этот человек, ученый, член той же экспедиции, в которой участвовал и он сам, с невероятными трудностями и риском для своей собственной жизни доставил его в монастырь миссии, находившийся вдали от района их научных поисков, и на прощание дал слово позаботиться о его дочери в случае его смерти. По возвращении экспедиции на родину он немедленно приедет в Рим, и бабушка может не сомневаться в том, что найдет в лице этого мудрого и благородного человека надежную поддержку. Отец, по-видимому, из деликатности не стал ссылаться на возможность бабушкиной смерти, хотя, вероятнее всего, первой мыслью его было доверить опекунство именно ей. Впрочем, и по другим признакам тоже было видно, что отец не успел получить бабушкино письмо, в котором она сама обращала его внимание на опасности, связанные с ее возрастом. Словно, в продолжение этой мысли он писал следующее: он отдает себе отчет в том, что своим распоряжением нарушает последнюю волю покойной супруги, но поступает так не из пренебрежения к оной – свое уважение к ней он, по его мнению, напротив, доказал многолетней добровольной разлукой со мной, – хотя ему доподлинно известно, что моя матушка поручила воспитание своего ребенка сестре лишь из желания лишить его, своего супруга, отцовства, полагая, что он ненавидит свою бывшую невесту. В действительности же он был весьма далек от какой бы то ни было ненависти, более того, он, напротив, так и не сумел до конца преодолеть свою несчастную любовь к тетушке Эдель, несмотря на то что внешне отступился от нее, и, в сущности, именно эта любовь и стала причиной того, что он принес своей бедной жене столько страданий. Сердце его оказалось настолько своевольным, что до сих пор привязано к бывшей невесте. И если он теперь доверяет опекунство не ей, а своему другу, то лишь по одной простой причине: ему хотелось бы на всякий случай обеспечить мне мужскую защиту и поддержку. Если же тетушка Эдель все-таки сочтет такое решение оскорбительным для нее, то он надеется удовлетворить ее в другом отношении, имеющем для нее, насколько он ее знает, гораздо большее значение, чем формальный статус…
Далее следовал очень странный, в высшей мере неожиданный пассаж. Отец писал, что, как, вероятно, известно бабушке, в молодости он относился к христианству и к Церкви отнюдь не враждебно, хотя и довольно скептически, но он не станет отрицать, что, будучи помолвлен с тетушкой Эдель, проникся крайней неприязнью и к тому и к другому, и, как он полагает, не просто из чувства вполне понятной обиды человека, которому отвели второстепенную роль; впрочем, он сейчас не намерен говорить об этом подробнее. Во всяком случае, религиозные чувства тетушки Эдель послужили причиной тому, что они расстались. Он открыто признает, что именно это впечатление определило в дальнейшем его антирелигиозную позицию, которая к тому же отвечает его занятиям наукой и о которой он заявил при решении вопроса о воспитании своей дочери.
Однако во время экспедиции с ним произошла некоторая перемена, хотя он и не склонен рассматривать ее как религиозное обращение. Как бы то ни было, в методах – а исследователь всегда в первую очередь говорит именно о методах – странным образом гораздо больше проку в кабинете или в лаборатории, чем под звездным небом необозримой степи, в вечном сумраке джунглей или среди пустынных скал, на которые еще не ступала нога европейца. Здесь исследователя поджидают не только тайны, но и метафизическая жуть – огромное, потрясающее чувство зависимости, которое не объяснишь незнанием данной дикой местности, коварством аборигенов, близостью тигров и змей или опасностью тропической лихорадки; современному цивилизованному человеку это чувство вообще невозможно объяснить. Здесь бывают минуты, когда все познания мгновенно исчезают, словно маленькие мыши в расселинах скал, или рассыпаются, как моль, в бледный порошок. Здесь поистине бывают мгновения, когда хочется выбросить прочь все инструменты и пробирки и тихо и безмолвно обратить свой изумленный взор к великой, неисповедимой тайне мира.
Истинно верующему человеку, в особенности христианину, подобные рассуждения могут показаться первобытно-примитивными, и, вероятно, так оно и есть; однако он полагает, что понял по меньшей мере одно: почему существует и должна существовать религия (ведь не у всех же имеется возможность отправиться в джунгли).
В этом месте вновь следовал странный поворот. Отец напомнил бабушке о моей фотографической карточке, которую она ему однажды посылала и которую он с тех пор, по обыкновению, носил с собой в бумажнике.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32