А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Все в этой комнате было так приятно-умеренно, ничто не требовало ни малейшего напряжения или хотя бы пристального внимания, ни одна картина, ни один стул или шкаф не претендовали на красоту или ценность – каждая вещь, казалось, хотела быть не более чем скромным глашатаем земной насущности и незначительности. Единственное исключение представляло собой висящее над кроватью деревянное распятие. Эта была прекрасная, старинная работа, произведение поздней немецкой готики, зрелище яркое, но мучительное для моих глаз, воспитанных на образцах античной и итальянской красоты. Да и сам по себе предмет изображения всегда рождал во мне какое-то беспокойство, особенно с того посещения церкви Санта Мария Антиква, когда вид распятого Христа так испугал и опечалил меня. Но там, в сумрачных недрах Палатина, полупотухший образ Распятого был всего лишь бледной тенью, незримо распростершейся над всем, что меня окружало. Здесь же, в комнате тетушки Эдельгарт, этот образ был не просто далекой тенью: он страдал так невыносимо близко и так явственно, что я неизменно отводила свой беспомощный взор, и только благодаря той самой, удивительной позе тетушки Эдель, которая обычно молилась перед распятием, мне вновь и вновь приходилось смотреть на него. Однако при этом я всегда думала, что если бы сама была христианкой, то предпочла бы обращать свои молитвы не к этому кровавому символу, а к тихо мерцающей облатке в осиянной золотым нимбом дароносице.
Как только тетушка выносила постоянную близость этого распятия? Вопрос этот мучил меня, проникая даже в мои горячечные сны. В первые ночи, когда мне было особенно тяжело, мной иногда на мгновение овладевала жуткая фантазия: чудилось, будто с этого распятия время от времени срываются тяжелые, густые капли крови и падают на тетушкину постель, словно на снежный холм, или, вернее, на заснеженный могильный бугорок. А тетушка всегда спала так тихо, как будто и вправду лежала в могиле; я никогда не слышала ее дыхания и порой невольно думала с тревогой: не умерла ли она в самом деле? И это объясняло мне – в моих бредовых видениях, – почему она могла переносить присутствие распятия. Но каждый раз, когда я, насмерть перепуганная этой фантазией, непроизвольно вскрикивала и звала тетушку и она в следующее мгновение уже сидела на краю моей постели, в голове у меня тотчас же рождалась другая, совершенно противоположная фантазия: теперь мне казалось, что тетушка, напротив, вовсе не спала. И это предположение тоже связано было с мыслью о распятии: его близость, капли крови, падающие на постель, не дают ей уснуть!
Потом, когда мне стало немного легче, я, конечно же, поняла, что в то время как мне мерещилось, будто тетушка умерла или лежит в своей постели, не в силах уснуть, она попросту еще не ложилась. В маленьком, ярком луче ночной лампы я видела через открытую дверь, что на мой зов она поднимается не с постели, а с колен и что одета она как днем. Иногда к ней уже глубокой ночью бесшумно, сняв туфли, приходила Жаннет и уговаривала ее наконец отдохнуть. Мне отчетливо были слышны их разговоры, хотя они вели их шепотом: к моему удивлению, речь неизменно заходила о моем отце, о котором мы тогда как раз очень долго ничего не слышали. Похоже, тетушка Эдель опасалась, как бы с экспедицией, к которой он присоединился, не приключилось какой-нибудь беды. Я была убеждена, что она молилась за жизнь моего отца.
Тогда мне впервые пришла в голову мысль, что тетушкина ревность ко мне, быть может, имеет те же причины, что и бабушкина любовь к Энцио. Благодаря бабушке я уже начинала понимать, что все, что, по обыкновению, называют прошлым, – это, в сущности, просто немного приглушенное и потемневшее настоящее, а еще я знала, что тетушка была помолвлена с моим отцом, прежде чем он женился на моей маме. Правда, она никогда не поступила бы как бабушка, это было не в ее натуре – я вообще не могла представить ее связанной с кем бы то ни было по-настоящему тесными узами, – но, может быть, она в юности была совсем другой и еще не вполне забыла то время. Я решила при первом же удобном случае спросить об этом Жаннет. Она обычно немного развлекала меня по утрам, пока ее подруга была в церкви, и вот через день или два я спросила ее, любила ли тетушка Эдель моего отца, будучи его невестой.
Жаннет, которая тогда в молчаливом согласии с бабушкой еще больше, чем прежде, старалась использовать каждую возможность, чтобы сблизить меня с тетушкой, на мгновение задумалась, затем сказала, что тетушка, пожалуй, все же по-своему любила моего отца.
– Но отчего же она расторгла помолвку? – спросила я.
Жаннет ответила, что помолвку расторгла не тетушка – это сделал мой отец, когда убедился, что не может украсить жизнь своей невесты.
Этого я уже совершенно не понимала, ибо полагала, что если любишь человека, то человек этот означает для тебя несравнимо больше, чем просто «украшение жизни».
– Твоя тетушка слишком любила Бога, – пояснила Жаннет.
Эти слова ее внезапно пролили яркий свет на судьбу тетушки Эдельгарт и в мгновение ока не объяснили, а просто вообще лишили почвы мою мысль о ее ревности. Любить Бога, любить Бога так, что мужчина, который должен был стать твоим мужем, уже неспособен «украсить» твою жизнь, – это, конечно, что-то совсем другое, чем просто набожность и привычка ходить в церковь! Если так любишь Бога – что тогда означают для тебя люди? Во всяком случае, далеко не предмет желания или зависти, которую я ошибочно предполагала в тетушке; все, что порождало во мне это предположение, очевидно, имело совершенно другие причины или, скорее, могло иметь лишь одну-единственную причину. После этого случая я стала очень внимательно вслушиваться в разговоры в соседней комнате поздними вечерами, когда Жаннет заглядывала к тетушке, и постепенно пришла к убеждению, что тетушка Эдель молилась не только за моего отца, но и за меня. Она молилась о том, чтобы мы оба когда-нибудь все же причастились христианских истин и Божьей Благодати. Ибо самой большой бедой тетушке Эдель казалась не сама по себе возможность гибели моего отца в дальних, неведомых странах – ее больше заботило то, что, запретив мое религиозное воспитание, он теперь, быть может, унесет свое вероотступничество с собой в могилу.
Это тоже произвело на меня сильное впечатление. Правда, мне стало немного не по себе от сознания, что тетушка, не спросив моего согласия, ночь за ночью одна в своей тихой комнате кладет, так сказать, мою судьбу к подножию большого, скорбного креста, висящего над ее кроватью. У меня даже появилось чувство, как будто я теперь и сама – пусть неосознанно и не по своей воле – поклоняюсь этой великой печали. При этом я ощущала, как что-то во мне решительно противится этому поклонению, и в то же время я была потрясена внезапно открывшимся мне знанием: тетушка стремится к обладанию мной не для себя, она стремится к нему для Бога, которого так любит. Это, конечно, было совсем не то, что я всегда предполагала; это было – я нисколько не сомневалась в этом – что-то бесконечно нежное и возвышенное. И в то же время это было причиной, по которой тетушка Эдель, сколько бы она ни стесняла и ни раздражала меня своей, как я полагала, ревностью, никогда не казалась мне жалкой и отталкивающей. Воспоминание об этом вдруг так ярко вспыхнуло в моей душе, что для меня стало непостижимым, как я могла, несмотря на это, быть с ней так несправедлива.
Я еще больше устыдилась своего дурного поведения, тем более что во время болезни меня и без того нередко одолевали тревожно-покаянные раздумья. Когда тетушка Эдель выходила и вынянчила меня и кризис миновал, я стала немного тяготиться ее неустанной заботой, памятуя о своей былой неучтивости и неприветливости. В пылу раскаяния мне казалось, будто все вокруг словно сговорилось напоминать мне о моей неправоте.
Чтобы как-нибудь развлечь меня, мне теперь часто приносили наших дымчато-шелковистых кошек, которые в последнее время остались совсем без внимания. Тетушка же по-прежнему заботилась о них, потому что испытывала к животным, пожалуй, ту же любовь, что и к больным. Правда, тогда она еще не любила наших кошек так, как их любила моя бедная матушка и как она сама полюбила их позже; она относилась к ним как и ко всем, кто нуждался в опеке и поддержке, – просто дарила им свою заботу и помощь. Красавицы кошки тоже очень привязались к ней: уже при одном появлении тетушки они начинали так громко мурлыкать, что невольно хотелось сравнить их с жужжащими прялками – как будто они сами пряли дымчато-шелковистую пряжу своих мягких шерсток. Со мной же они были немы и ленивы; мне даже порой казалось, что они, тоже встав на сторону тетушки Эдель, старались показать мне, как добра она была и как постыдно-несправедливо я обращалась с ней в последнее время, что не всегда было связано с бабушкой или Энцио. Я вновь стала уделять кошкам много внимания и заботиться о них, и постепенно – как бы навеянное со всех сторон – во мне созрело желание попросить у тетушки прощения.
Подобрав слова, я прежде разложила их перед собой, как на подушке. Сначала я решила поцеловать руку моей верной сиделке, как только она вновь принесет мне чай, и сказать ей, что она очень добра и что я не заслужила этой доброты. Потом я хотела попросить ее взять меня с собой, когда она опять соберется к прекрасным монашкам в церковь Санта Мария на виа деи Луккези. Правда, я вовсе не думала тем самым сделать шаг навстречу ее тайным чаяниям, которые мне теперь были известны, я, напротив, даже сознавала, что как раз ввиду этих чаяний моя просьба – затея, быть может, несколько сомнительная. И все же я была исполнена решимости высказать эту просьбу, я даже придавала этому особое значение, так как и в самом деле испытывала искреннее желание сделать что-нибудь хорошее и богоугодное именно в отношении ее набожности, которую я, к стыду своему, так превратно истолковала. Из всех моих «прегрешений», против тетушки Эдель, самым непростительным мне теперь представлялось то, что я без всякой причины отказалась навестить вместе с ней прекрасных монашек, ибо в минуты полной откровенности с самой собою я все же не могла не признавать всю несостоятельность утверждения, будто причина этой грубости – моя верность бабушке; напротив, моей доброй и справедливой бабушке, несомненно, гораздо больше пришлось бы по душе мое нынешнее решение. Однако все вышло совсем не так, как я себе представляла.
Во время своей болезни я испытывала не только телесные, но и душевные муки, которые становились тем острее, чем ближе было мое выздоровление. Дело заключалось в том, что Энцио после моей роковой победы, обошелся со мной, против обыкновения, не совсем по-рыцарски. По дороге домой, когда я уже почувствовала сильное недомогание, он сделал, как мне тогда показалось, совершенно бессердечное замечание: будто бы то, что я выиграла пари, – непростительное безвкусие; тот, кто способен летать, как птица или как маленькое знамя, кого называют Зеркальцем и кто слышит гармонию мира и ненаписанных стихов, просто не имеет права объедаться, а должен вместо того всей своей личностью стараться оправдать определенные надежды окружающих, в противном же случае его ждет кара – и поделом! Замечание это было для меня вдвойне обидно, так как я согласилась на пари лишь в угоду Энцио, поддавшись на его подстрекательства; и, поскольку мне, как я уже говорила, и в самом деле сделалось совсем худо, я обошлась с ним довольно неласково. Потом бабушка, имевшая вполне определенные представления о поведении молодых девушек, выразила мне свое неудовольствие по поводу случившегося, которое укрепило во мне опасение, что я опозорилась с этой злосчастной «апельсиновой битвой».
После этого я вначале еще больше рассердилась на своего друга, но постепенно злость моя перешла в чувство горечи и покинутости, ибо Энцио – и это и было истинной причиной моих душевных мук – ни разу не навестил меня за все время моей болезни; его вообще, можно сказать, было не видно и не слышно. Лишь бабушка каждый день передавала мне от него привет, ничуть меня не удовлетворявший небрежностью формы, в которую он был облечен, и не очень-то похожий на Энцио. В конце концов я лишилась и этого скудного хлеба утешения, когда бабушка на несколько дней отправилась со своим юным другом в Неаполь.
Я в те дни непрестанно гадала, что же заставило Энцио так охладеть ко мне. Мне уже было не припомнить, чт я, собственно, наговорила ему при нашей последней встрече, – быть может, в своем болезненном состоянии я была с ним более резка, чем хотела, и он и в самом деле обиделся? Это предположение мучило меня тем сильнее, что я из гордости ни с кем не желала делиться своими мыслями. При этом, однако, я была почти уверена, что тетушка Эдель знала о моей печали, потому что каждое утро, приводя в порядок мою комнату, она довольно не ласково касалась своими тонкими красивыми руками узенького томика стихов Энцио, лежавшего на столике у изголовья моей кровати. Она всегда делала это быстро и почти украдкой, но, пожалуй, так же неприязненно, как она прежде касалась красивых вещей на комодах и этажерках в бабушкиной комнате, тогда, когда я еще думала, что это ревность. Теперь я не обижалась на нее за эти прикосновения, ведь я уже не верила в ее ревность, я просто думала, что ее, наверное, немного раздражает моя печаль.
И вот в один прекрасный день я сделала небывалое открытие. Как выяснилось, Энцио ежедневно изъявлял настойчивое желание проведать меня, но тетушка неизменно отказывала ему в этом, ссылаясь на то, что я будто бы еще слишком слаба, чтобы принимать посетителей. Поединки эти – а это и в самом деле были поединки – разыгрывались вне моего поля зрения. Но вот мне стало известно о них. Энцио, не привыкший следовать каким бы то ни было предписаниям, если их необходимость не была для него очевидна, однажды постучался прямо в дверь моей комнаты, и именно в тот день, когда я все-таки решилась заключить мир с тетушкой Эдельгарт. Как он рассказал мне позже, он был почти уверен в том, что и в этот раз получит отказ, но хотел по крайней мере показать мне, что это не его вина, если я ничего о нем не слышу.
Тетушка Эдельгарт, услышав стук, подошла к двери и приоткрыла ее. Сквозь образовавшуюся щель я на мгновение увидела светлую шевелюру Энцио и услышала его настойчивый голос. Тоном, исключавшим всякие сомнения в том, что он уже не в первый раз обращался к ней с этой просьбой, он попросил наконец все же позволить ему лично осведомиться о моем самочувствии. Я совершенно отчетливо услышала это «наконец». В ту же секунду мне пришел на ум томик его стихов, который тетушка каждое утро так неласково перекладывала с места на место. На секунду – ровно на столько, чтобы испустить ликующий крик, – я подавила в себе возмущение поведением тетушки и бурно приветствовала Энцио.
Не знаю, какое решение приняла бы тетушка Эдель перед таким внезапным и решительным натиском, если бы положение зависело от нее. Однако оно вовсе от нее не зависело и создано было не ею, а бабушкой. Именно бабушка, которая тогда направила всю свою мудрость и осторожность на то, чтобы не допустить обострения отношений между Энцио и тетушкой, сочла за благо предотвратить их ежедневные встречи у постели больной. Она хотела дать своей дочери возможность без помех вновь поближе сойтись со мной. Кроме того, она с привычным своевластием заодно преследовала и некую второстепенную, педагогическую цель – ограничить этой маленькой вынужденной разлукой мое слишком непринужденное общение с Энцио, протрубив, так сказать, сигнал к отступлению. То же она довольно энергично сделала и в отношении Энцио: она в конце концов чуть ли не запретила ему, конечно же и тут не желавшему подчиняться чужой воле, осаждать тетушку своими просьбами. Во время его разбойничьего вторжения она как раз случайно вышла из своей комнаты, расположенной напротив, и уличила его в злостном неповиновении. Позже он рассказал мне и об этом столкновении.
Пока же я ничего не знала. Тетушка закрыла дверь и вернулась к моей постели; я, конечно же, обвинила именно ее в том, что Энцио не был допущен ко мне. Никогда в жизни я не испытывала подобного гнева. Я была в такой ярости, что все раскаяние, к которому я с большим трудом пробилась во время болезни, вмиг исчезло, словно его сдуло ветром, словно его и вовсе не бывало. И тут между мной и ею впервые разыгралась настоящая сцена, в которой я разила уже отнюдь не воздух. Я швыряла ей в лицо слова, являвшие собой полную противоположность того, что я еще несколько минут назад собиралась сказать ей: я заявила, что она совсем не добра и сердечна, а, наоборот, – холодна, коварна и безжалостна, что она предала и измучила меня и что я прекрасно знаю причину – ревность! Она не любит Энцио, потому что он близок к бабушке, она преследует его в моем сердце, так же как преследовала его в сердце бабушки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32