А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Однако я немного забегаю вперед. Пока что рано говорить о поэзии Энцио, ибо в то время нам – не исключая и бабушку – были доступны лишь ее истоки. Энцио еще не воспользовался своими главными творческими силами, но уже собирал их воедино.
Оставалось несколько дней до Страстной недели, а раньше у нас не раз заходила речь о том, что Энцио следовало бы обратить внимание и на знаменитые церковные церемонии, так как без них впечатление от Рима было бы неполным. Энцио никогда не придавал этому предложению особого значения, теперь же он вдруг так увлекся всем этим, что пришлось существенно расширить первоначальную программу. Бабушка одобряла его новое увлечение, но неохотно составляла ему компанию, объясняя это тем, что, хотя нам, не имеющим к этим церемониям никакого отношения, и можно время от времени наслаждаться их зрелищем, ей все же кажется недопустимым превращать их в объект праздного любопытства. По ее словам, нет ничего более неприличного, чем толпы глазеющих туристов в соборе Святого Петра. Охотнее всего она поручила бы заботу об Энцио во время Страстной недели Жаннет, и только потому, что для нее так важно было не отрывать в эти дни от дочери ее подругу, она в конце концов согласилась сама вместе со мной сопровождать Энцио, и это решение наполнило меня невыразимой радостью. Правда, я чуть было не обманулась в своих ожиданиях. Дело в том, что между бабушкой и Энцио в то время существовало еще одно противоречие, быть может самое сложное, так как бабушка была в этом отношении настоящей женщиной. В двух словах это можно выразить так: ее огорчало, что Энцио вдруг столь явно от меня отстранился, ибо с нашей дружбой было связано заветнейшее желание ее материнского сердца. Она придавала поведению Энцио, пожалуй, чересчур много значения, ведь она не совсем понимала причины этого поведения, к тому же сама она в отличие от него была дитя эпохи если не более рыцарской, то во всяком случае более галантной. Его невнимание ко мне оказалось для нее тем более неприятным, что фамильная гордость не позволяла ей ни намеком, ни даже взглядом дать почувствовать кому бы то ни было эту свою озабоченность. И все же Энцио в своем перевозбужденном состоянии точно чувствовал, чт думала бабушка о нас с ним, и потому именно в ее присутствии был со мной особенно нервным. Его оскорбляло подозрение в том, что он стал равнодушен ко мне, и в силу своей резкости и своенравности он с еще большим упрямством отказывался проявлять ко мне какие бы то ни было знаки симпатии. Даже когда бабушка в воспитательных целях, желая наказать его, решила не брать меня с собой в собор Святого Петра, он не выразил особого огорчения. Зато я была так нескрываемо несчастна и так страстно просила не оставлять меня дома, что бабушке в конце концов пришлось отменить эту явно бессмысленную карательную меру.
Меня изменившееся поведение Энцио мало беспокоило. Хотя я, как и бабушка, не могла не заметить, что в последнее время мне его общество более желанно, чем ему мое, но «зеркальце» мое, похоже, опять пришло в полный порядок и было как новое: в нем не видно было ни трещин, ни противоречий; разве что все предметы в нем теперь казались более яркими и блестящими, словно отражаемые в некоем легком сиянии радости и уверенности. Я хорошо понимала Энцио, то есть я знала, что больше не стою между ним и Римом, что теперь Рим стоял между ним и мной – с его стороны. С моей стороны между нами не было никакой преграды: мое собственное переживание – огромное событие той ночи – ничего не изменило в моем отношении к близким, если не считать того, что теперь я любила их чуть-чуть сильнее, чем прежде.
Одним словом, я тогда еще не чувствовала никакого разочарования. Зато его чувствовал Энцио. Он принял небрежность, с которой я сносила недостаток его внимания, за равнодушие; происходило действительно нечто странное и противоречивое: он, который был так несправедлив по отношению ко мне, оказался в то же время разочарован тем, что я совершенно не противилась этой несправедливости.
И вот по пути к собору Святого Петра он опять был несносен, но бабушка любезно старалась не замечать этого. Согласившись на это предприятие и взяв на себя руководство, она хотела, чтобы мы все восприняли должным образом, в соответствующем настроении. Она обещала по дороге наскоро подготовить нас к тем впечатлениям, которые ожидали нас в соборе, так как сама она в свое время с присущей ей основательностью изучила эти церемонии и знала их, в отличие от большинства сторонних зрителей, не только с внешней стороны, но могла объяснить также их значение. К сожалению, едва выйдя из дома, мы столкнулись с одним старинным знакомым бабушки из Германии, который уже много лет не был в Риме и на радостях вызвался немного проводить нас. Он простился с нами на лестнице собора, и на разъяснения уже не осталось времени. Так я и вошла внутрь совершенно не готовой к церемонии. Будучи в полном неведении относительно предстоящего зрелища, я ожидала увидеть какую-нибудь особенно торжественную вечернюю службу: сердце мое рвалось навстречу сияющей дароносице. Вместо этого нас встретили мрачные тени траурной мессы.
Нам, благодаря посредничеству друзей из какого-то консульства, достались места в одном из первых рядов, но Энцио вдруг заявил, что лучшее место – сбоку под куполом. Там, как ему говорили, будто бы лучше всего слышно музыку, и впечатление от церемонии получается более ярким, если стоять на некотором отдалении. Бабушка, твердо решив не допустить никаких диссонансов, в конце концов уступила, велев мне, однако, раздобыть для нее скамеечку, так как, по ее словам, Энцио, может быть, и знал толк в акустике, но решительно ничего не понимал в ее старческих ногах. Я присела рядом с ней на алтарную ступеньку у статуи святой Вероники, которую Энцио определил местом нашего пребывания.
Мы находились неподалеку от Папского алтаря, под балдахином которого я той ночью увидела во время Сорокачасовой молитвы Святая святых. Сегодня алтарь был пуст и гол – с прикрытым распятием, без свечей и дароносицы он похож был на погасшую и осиротевшую святыню. Мне было больно смотреть на него.
Мимо нас прошествовал высокий пурпурный кардинал, величественная осанка которого привела в восторг бабушку и Энцио. Появились, вызвав восторженное удивление толпы, и монсиньоры в роскошных лиловых мантиях, отороченных белым и серым мехом. Я оставалась ко всему этому довольно безучастна и лишь вновь и вновь смотрела на одинокий Папский алтарь под балдахином. Да и церемония, которая шла своим чередом где-то в глубине собора, у главного алтаря, все больше усиливала мою печаль. Были слышны монотонные молитвы, прерываемые жалобными песнопениями хора. Время от времени кто-нибудь из клириков гасил свечу на многоруком канделябре, стоявшем сбоку от главного алтаря. В этом медленном умирании огней было что-то несказанно печальное. Через некоторое время молитвы и песнопения смолкли. Нежная, невыразимо трогательная мелодия, исполняемая одним-единственным голосом, поплыла сквозь гигантское пространство храма. Казалось, все уста сомкнулись, потому что запела сама душа. Незримая, словно маленькая птица в темном космосе, эта мелодия плавно воспарила ввысь, под самый купол, и повисла там, широко расправив крылья:
– Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum…
Было что-то несказанное, что-то совершенно непостижимое в этой простой, монотонной мелодии. Словно воплощение беспредельной тоски одиночества, лилась эта скорбь под сводами собора, реяла, как ветер над скалами, как облака над безбрежными морями, кроткая от боли, неотвратимая, неутолимая, почти сладостная в своем величии…
Я видела, что даже бабушка на мгновение прикрыла лицо руками. Сама я почувствовала, как глаза мои заполнились слезами: до этого мгновения я и не подозревала, что музыка может быть такой печальной! И сколько бы я ни жила, я никогда, никогда не смогу забыть это потрясающее «Иерусалим, Иерусалим…»!
И вдруг у меня появилось ощущение, будто между той великой радостью и любовью, которая переполняла меня все это время, выросло нечто незримое и вместе с тем могучее, нечто неопределенно-темное. Я никак не могла распознать это нечто, понять, что это такое, но мне казалось, что отныне оно останется во мне навеки и что теперь для меня нет иного пути к Благодати Божественной Любви, кроме как сквозь эту нераспознаваемую тьму…
Между тем время шло. Энцио изредка о чем-то спрашивал бабушку. Он, судя по всему, с большим вниманием следил за происходящим. Бабушка отвечала ему. Я видела, как он несколько раз устремлял на меня удивленный взгляд, почти так же, как он тогда смотрел на мое отражение в зеркале, только теперь взгляд его был более отчужденным, а под конец даже почти враждебным. Но все это я отмечала про себя, как во сне.
Торжество принимало все более мрачный характер. На канделябре уже не горело ни одной свечи, теперь уже гасили огни главного алтаря. Высокий, величественный кардинал покинул свое место и опустился на колени перед алтарем. Преклонили колени и другие священники. Молитвы их все еще чередовались с хором, но песнопения и молитвы словно спасались от погони – мы как будто приближались к некоему страшному, роковому рубежу. В алтаре наконец тоже погасли все огни; горела лишь одна-единственная свеча. Все вокруг как будто побледнело, посерело, превратилось в пепел. Вся церковь обрела что-то тягостно-безутешное. Мраморное убранство стен, могилы пап, статуи святых – все словно умерло; лишь громада голых сводов высилась над нами – мы были болью и вот стали прахом! Меня охватила жуть ночного Колизея. Мне захотелось бежать, я почувствовала ужасную, тревожную, почти враждебную отстраненность от этих стен, как будто Божественная любовь обманула меня, как будто она – только что представлявшаяся мне безграничным блаженством и всемогуществом – в действительности оказалась безграничной болью, как будто она сама была еще гораздо ужаснее скована и гораздо глубже погребена под покинутостью мира, чем все остальное.
Не помню, заплакала ли я или вздохнула, но бабушка вдруг наклонилась ко мне.
– Дитя мое, – сказала она, – может, мне лучше проводить тебя на воздух?
Позже она призналась, что ей вдруг вспомнилась наша прогулка на Палатин, когда я «улетела» от нее прочь.
Я хотела встать, но у меня опять было такое чувство, как будто я не могу сдвинуться с места, как будто меня удерживает непостижимый голос, повторяющий свою мелодию в моей душе, с любовью, с болью, со смертельной мукой:
– Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum…
Между тем робкие молитвы внезапно оборвались, и в то же мгновение разразилась ужасная буря – как будто рухнул главный алтарь. Казалось, будто мощные колонны закачались, словно и в самом деле желая превратиться в гигантские руины Колизея; это было похоже на приближающееся светопреставление. Потом бабушка утверждала, что это радость внезапно прорвавшегося света бросила меня на колени. Но это было не так. Я тоже вместе со всеми чувствовала этот пролившийся сверху свет как нечто спасительное, я слышала колокольный звон, грянувший с балкона над нами, и видела там, наверху, смутно белеющие одежды священников; некий таинственный предмет был поднят ввысь – я не могла разглядеть его, но ощутила вдруг то самое невыразимое волнение, как тогда, при виде дароносицы, мне даже казалось, что я ее вижу, но не глазами, а своей любовью.
– Что ты делаешь, Вероника?.. – воскликнула бабушка и склонилась ко мне.
Я стояла на коленях вместе со всеми, сама того не замечая, отрешенная от всего на свете, и не сразу услышала оклик.
– Встань, – почти строго сказала бабушка. – Даже благоговение не дает права бросаться на колени, если ты сама не знаешь – перед чем.
Она протянула мне руку и решительно подняла меня с колен, при этом взгляд мой упал на Энцио, который неотрывно смотрел на меня странно холодными глазами.
Священники на балконе тем временем исчезли. Люди вокруг опять зашевелились, похоже было, что все кончилось.
– Вы довольно удачно назвали сие дитя Вероникой, – сказал вдруг Энцио. – Я подозреваю, что эта святая покровительствует людям впечатлительным, а уж в нашей Веронике этого свойства преизбыток.
Он сказал это как-то нехорошо, почти зло. Я почувствовала неясную боль, но она еще не пробилась в мое сознание. Лишь когда бабушка что-то ответила Энцио, я поняла, что в этот момент он и в самом деле хотел отречься от меня, и именно в том, за что прежде особенно любил меня. Однако это странным образом показалось мне совершенно естественным.
Бабушка тем временем крепко держала меня за руку, словно опасаясь, что я вновь неожиданно упаду на колени. Я видела, как сильно я ее смутила и озадачила. Мне было жаль ее, но и это тоже казалось мне чем-то само собой разумеющимся.
Пока мы медленно шли по тускло освещенному нефу гигантской церкви к выходу, бабушка объяснила нам наконец смысл завершившегося торжества. Она рассказала и о мощах святой Вероники впервые упоминается в апокрифах. Она отождествляется то с «кровоточивой женищной», исцеленной Иисусом Христом (Матфей, IX: 20-22), то с одной из благочистивых жен, которые оплакивали Христа (Лука, XXIII: 27). По средневековой легенде она протянула Иисусу, несшему крест на Голгофу, свой плат, чтобы Он отер кровавый пот с лица. На покрывале осталось изображение лика Христа. Св. Вероника умерла в Риме, завещав святыню ученику апостола Петра, папе Клименту. Легенда о Веронике основна, вероятно, на народной этимологии: vera icon – истинное изображение.), и о ее роли в конце «Мизерере» – об этом она говорила особенно красиво, словно желая сгладить неприятное впечатление, оставшееся от слов Энцио. Она и не подозревала, что до меня в эти минуты дошла суть случившегося: я впервые с любовью приветствовала образ Спасителя в терновом венце…
В последующие дни у меня вновь и вновь появлялось ощущение, будто великая, блаженная радость, которую я носила в своем сердце с той самой ночи, тихо и ласково вопрошала меня: «А ты могла бы быть печальной?» И я была печальной – я должна была постепенно становиться все печальнее и чувствовала это совершенно отчетливо…
Мы ожидали, что Энцио вскоре после Пасхи уедет, потому что мать давно уже торопила его в своих письмах, так как Ривьера успела ей наскучить и она не прочь была вернуться на родину. Поэтому я особенно болезненно воспринимала то, что он так очевидно и всерьез обижался на меня за случившееся в соборе Святого Петра; я видела также, что между нами теперь стояло нечто совершенно иное, чем просто его работа. Бабушка в тот же вечер заметила, что Энцио, похоже, по-своему, но не менее сильно поражен торжественной мессой, чем я. Он ответил:
– Однако ведь Вероника не думала об этом!
Бабушку его ответ обрадовал: быть может, она увидела в нем знак того, что ее юный друг, в сущности, по-прежнему заявлял на меня исключительные права. Сама я не могла радоваться, и Энцио позже признался, что для него это и в самом деле было невыносимо – видеть меня стоящей на коленях – и что он так и не смог забыть этого зрелища.
Впрочем, бабушка с того вечера тоже проявляла в отношении меня тревогу, удручавшую меня своей продолжительностью. На следующий день она отправила Энцио в церковь одного, и я решила, что она опасается подвергать меня новым сильным впечатлениям. Насколько глубоко ее занимало мое внезапное коленопреклонение в соборе Святого Петра, мне стало ясно благодаря маленькому наставлению, которое она прочитала мне на следующее утро с глазу на глаз и серьезность которого не укрылась от меня, хотя она и облекла его в такую изящную форму, что оно было похоже скорее на утешение, чем на нравоучение. Начала она с недоброго замечания Энцио и рассказала мне, как мой отец, ученый-естествоиспытатель, находил очень занятным то обстоятельство, что его дочурка носит такое «ботаническое» имя, и любил пошутить по этому поводу; ведь, как известно, вероника – латинское название одного травянистого растения. Ей же, продолжала бабушка, уже тогда, когда мне дали это имя, вспомнился тот самый образ из христианской легенды, о котором она в отличие от Энцио совершенно противоположного мнения. Она видит в нем трогательный и достойный почитания пример неизменной глубины и верности, сосредоточенной на одной великой истине своей жизни и самозабвенно служащей образу своего Господа и Учителя. Каждый человек, заключила бабушка, начинает свой путь, так сказать, неким маленьким диким растением, и таковым долгое время была и я, слепо поклоняясь то солнцу, то ветру – как бог пошлет. Теперь же пришла пора забыть об этом первом смысле моего имени и вспомнить об ином, более высоком, означающем великий долг.
После этой маленькой речи бабушка поцеловала меня, не дожидаясь ответа с моей стороны, что на ее ласково-властном языке означало:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32