А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Однажды я стояла на верхушке угрожающе-узкой кирпичной колонны.
– Послушай, – воскликнул Энцио, – ты что же, и в самом деле, как сказала твоя бабушка, «маленькое знамя», которое водрузили там, наверху, или, может быть, ты – птица? Как ты умудрилась туда забраться?
– Да, я птица! – крикнула я сверху. – И сейчас полечу!
С этим словами я прыгнула вниз, прямо в его объятия. Он поймал меня с коротким возгласом ужаса, в котором я, однако, расслышала оттенок ликующей радости. На мгновение я ощутила щекой его горячее лицо, вдруг выросшее у меня перед глазами, словно румяно-золотой, созревший плод, потом мы оба звонко расхохотались. Мы так остро ощущали свою молодость друг подле друга, и это было так прекрасно!
Когда солнце поднималось выше, мы отдыхали, как ящерицы, на покрытых живым зеленым ковром развалинах. Вокруг незримо курился фимиам цветов и разнотравья. Мы слышали маленькие певучие колокола древних церквей Санта Бальбина и Санта Саба, они казались нежными детскими голосами, зовущими куда-то словно во сне. Мы и сами были как дети. Мы лежали под сетью, сотканной из солнца и радужных грез. Сквозь ее трепещущие петли мы видели прекрасную, высоко взметнувшуюся линию голубых воздушных гор Альбано. Мы видели розовые деревца миндаля и мягкие фиолетовые тени глициний, разбросанных, точно невесомые букеты или венки, меж красноватых руинам. Мы видели статуи на крыше Латеранской базилики , они казались вплавленными в прозрачность эфира, словно это были не каменные изваяния, а пенящийся свет, словно это само небо расцвело там, наверху, блаженно-белым цветом, как деревья на земле…
Энцио теперь уже не боялся Рима. Я это чувствовала, но мы не говорили об этом. Мы вообще больше не говорили о Риме, но Рим продолжал говорить с нами. Этот непостижимый город, глаголющий на стольких языках, обращал к нам свои самые нежные, самые ласковые, самые трогательные речи: он говорил о цветах и о весне, о серебряных ветрах и о коричневых и золотистых бабочках. Он говорил смиренно, как самый последний и самый неприметный в сонме своих юных собратьев, других городов страны. Он, вечный и единственный, древний, величественный, вместивший в себя неизмеримую мудрость, – он застенчиво прятал лик своих призрачных руин, с готовностью склонял выю своих великих мертвых тысячелетий под иго блаженного забвения и бесконечно, вновь и вновь, возрождающейся надежды.
Ко всему этому тетушка Эдельгарт не имела почти никакого отношения, и если ее не было рядом со мной, то я почти не вспоминала о ней. Я была совершенно переполнена новым, большим событием: у меня был молодой друг. И все же я заметила, что она немного изменилась. Она стала еще набожнее, чем прежде, и одновременно печальней и беспокойней. В остальном же она оставалась такой, какой и была, то есть никто не знал, какой она была, и именно в том, что никто этого не знал, она осталась неизменна.
В то время как раз опять подошла пора, когда в церквях Рима завешиваются картины, а на алтарях вместо ликующего пурпура распускается тоскливый фиолетовый цвет. И когда мы с Энцио, возвращаясь со своих прогулок вблизи ворот Сан Себастьяно, заглядывали на несколько минут в какую-нибудь из маленьких древних церквей у Форума или Палатина, нас каждый раз обдавало скорбью молитв, свершаемых перед изображениями Страстей Господних. Мы часто бывали в этих древних церквях, потому что Энцио испытывал какой-то особенный интерес к абстрактным, надличностным образам их огромных мозаик. Они казались ему гораздо ближе всех других картин и статуй. Мы, например, никогда не проходили мимо церкви Святых Козьмы и Дамиана, не полюбовавшись жарким блеском ее каждый день таинственно зажигаемой закатным солнцем апсиды с огромной мрачной фигурой Христа – такой недоступной и загадочно-одинокой, – парящей над агнцами и святыми, «словно тайна духа во Вселенной». Во всяком случае, так сказал Энцио.
И вот однажды, зайдя в церковь Святых Козьмы и Дамиана, мы встретили там тетушку Эдельгарт. В это время в маленьком круглом языческом храме, ставшем, как известно, чем-то вроде бокового придела, соединенного с церковью, как раз опять начался крестный ход: молодой бледный монах, держа перед собой высокий голый крест, переходил от одного изображения Страстей Христовых к другому. Печально шествовавшая за ним толпа прихожан падала перед каждой картиной на колени, своды маленького темного храма скорбно вторили молитвенным возгласам. Временами казалось, будто это духи давно почивших язычников оплакивают здесь, рядом с Форумом, свою вину в смерти Христа. Тетушка Эдельгарт была среди участников крестного хода. Опускаясь на колени, она принимала ту же самую позу, что и в церкви Санта Мария сопра Минерва, и, хотя она молилась беззвучно, она казалась печальней всех.
Энцио тогда был поражен ее видом не меньше, чем я в свое время. Он расспрашивал меня о ней, о ее набожности, и после этой встречи часто пытался заводить с ней беседы на религиозные темы, что уже само по себе было в глазах тетушки неслыханной дерзостью. Я не знаю, себя ли она считала недостойной говорить о таких священных материях или своих слушателей, во всяком случае каждый раз, когда она робко отступала перед подобными разговорами в бабушкином салоне, мне всегда виделась в этом не только ее замкнутость, но еще какая-то богобоязненность и трепетность. Что же касается Энцио, то тут все усугублялось тем, что он, в отличие от бабушки и круга ее друзей, не проявлял в отношении Церкви благородной почтительности. Впрочем, он более решительно, чем они, высказывался за необходимость религии, но полагал, что это должна быть новая религия, рожденная из современной эпохи и ее потребностей. И, конечно же, он вновь начинал рассуждать о некоем великом, надвременном мифе, в котором эта религия и должна была найти свое выражение, – тут очевидны были какие-то еще не выясненные им самим противоречия, которые я, оглядываясь сегодня назад, не могу до конца постичь. Я помню только, что он испытывал некоторую неприязнь к христианству и к Церкви и что он этими разговорами приводил мою тихую тетушку в состояние сильного возбуждения. Она всегда отвечала ему так кратко, как только могла, и в голосе ее тотчас же появлялась какая-то странная надтреснутость, которая в другом, более жестком голосе едва ли была бы заметна, а в ее голосе казалась чем-то вроде царапины на матовом стекле. Энцио в таких случаях обычно растерянно смотрел на нее, однако ему и в голову не приходило сменить тему.
Бабушка употребляла всю свою светскую ловкость на то, чтобы по возможности завуалировать эти противоречия. Я с удивлением обнаружила, что ради Энцио она способна была даже совладать со своей резкостью, которой, по обыкновению, так легко давала волю в отношениях с тетушкой Эдельгарт. Впрочем, бабушка тогда вообще была необычайно снисходительна к своей дочери, хотя та именно теперь давала ей гораздо больше поводов для недовольства, чем прежде: она с некоторых пор увеличила продолжительность своих утренних посещений церкви настолько, что могло показаться, будто она слушает не одну, а сразу несколько месс подряд. Да и по вечерам в церкви прекрасных монашек она проводила больше времени, чем обычно, и, хотя она в своей верности семейному долгу старалась ни на минуту не ослаблять заботу о нашем хозяйстве, все же не обошлось без того, что прислуга пользовалась ее частыми отлучками. Бабушка, для которой не было ничего досаднее, чем беспорядок, теперь почему-то закрывала на это глаза; но однажды к ней явился Мсье Жаннет и устроил ей бурную сцену, обвинив ее в том, что она будто бы злоупотребляет безотказностью его жены. Это была его обычная манера заглушать в себе стыд за недостаток рыцарства и чувства долга по отношению к своей маленькой супруге, опьяняясь дешевым вином сознания, что он – ее защитник. Как выяснилось, Жаннет, едва ли не единственным изъяном которой было абсолютное неумение властвовать, вместо того чтобы решительно поставить на место отбившихся от рук служанок, сама доделывала за них невыполненную работу, пока муж не застал ее однажды за мытьем каменных полов.
Бабушка, всегда для подобных случаев имевшая наготове убийственно холодный аристократический тон, сначала, разумеется, вышвырнула вон Мсье Жаннет; я видела, как он выскочил из ее комнаты с багровым лицом и развевающимся галстуком. А затем велела позвать к себе не тетушку, как следовало бы ожидать, а Жаннет и потребовала объяснений. Жаннет, из страха как-нибудь навредить тетушке Эдельгарт, серьезно сказала, что ей всегда нравилось мыть полы; к тому же, прибавила она, эта работа, кажется, очень полезна для ее глаз. Бабушка суховато посоветовала ей впредь поменьше думать о своих глазах, а вместо этого лучше нанять еще кого-нибудь в помощь к уже имеющейся прислуге: она вовсе не горит желанием еще раз принимать у себя Мсье Жаннет. Было очевидным, что бабушка не хочет входить в подробности дела, опасаясь размолвки с тетушкой. Это было так непохоже на нее, ибо она всегда выступала с открытым забралом. Теперь же временами казалось, будто она совершенно не по-рыцарски скрывает свое мнение: я все чаще замечала, как она избегает всего, что могло бы стать поводом для разногласий или недоразумений между ней и дочерью. Но, хотя я и восхищалась ее самообладанием, у меня было такое чувство, будто она тем самым уступает пальму первенства тетушке Эдельгарт и уже утратила ту полноту власти в нашем доме, какой обладала прежде.
Мне было обидно и за Энцио. Я уже забыла, что сама совсем недавно часто бывала неприветлива с ним, и, признав его однажды другом, я требовала этого от других. Но еще досаднее мне стало, когда я в один прекрасный день заподозрила, что истинная причина бабушкиной осторожности в обращении с дочерью опять связана со мной. Я все еще была уверена в том, что тетушку мучает ревность, и поэтому меня не удивило, что она направила ее и против Энцио, ведь он тоже был близок к бабушке. Я была так возмущена, что принялась с сознательной беспощадностью выказывать ей свою дружбу с Энцио, как раньше выказывала свою влюбленную преданность бабушке. Я начала старательно привлекать ее внимание к Энцио и всячески давала ей понять, как дорога мне его близость. Я хвалила его стихи, его ум, его пышные волосы – одним словом, все, что мне приходило в голову: тетушка должна была думать, что я немного влюблена в него. Однажды я сказала, что хотела бы, чтобы он навсегда остался у нас, что он мой лучший друг и что я не могу и подумать о его возможном отъезде. Я была настолько наивна, что даже осмелилась заявить о своем желании стать его женой.
Жаннет, присутствовавшая при этом, рассмеялась и сказала добродушно-насмешливым тоном, так, словно я просто расхвасталась:
– Ах, Зеркальце, ничего такого особенного в этом нет! Я уже не раз слышала, что люди выходят замуж или женятся. В самом деле – такое, говорят, нередко случается.
Она хотела тем самым отвлечь свою подругу, а еще лучше – рассмешить, потому что та заметно испугалась, услышав мои последние слова. Теперь-то я знаю: тетушка Эдельгарт твердо убеждена была, что бабушка строит на моей детской дружбе с Энцио какой-то определенный план, связанный с моим будущим. И она не ошибалась. В то время бабушка, без сомнения, верила, что из этой дружбы когда-нибудь, пусть даже через годы, может возникнуть чувство, которое, словно вторая весна ее собственной большой любви, или, выражаясь ее языком, «юная вечность» этой любви, принесло бы и ей самой невыразимое счастье; в этом-то и заключалась причина ее тогдашней деликатности и снисходительности к тетушке.
Бабушка уже тогда испытывала серьезную тревогу за свою дочь. Она была достаточно добра, чтобы признаться себе, что моя дружба с Энцио, которая так радовала ее, означает тяжелое разочарование для тетушки Эдельгарт. Ибо если тетушка до сих пор еще могла утешаться надеждой на то, что моя восторженная привязанность к бабушке когда-нибудь пройдет или хотя бы ослабеет под влиянием других впечатлений, то с появлением Энцио даже это слабое утешение оказалось под угрозой. Бабушка справедливо полагала, что ее дочь, должно быть, расценивает все это как реальную опасность навсегда потерять меня, отдать меня во власть некоего чуждого ей мира, во всяком случае, считает, что теперь я еще крепче связана с этим миром, чем прежде. Поэтому бабушка искренне стремилась всячески ограждать свою дочь от волнений и огорчений и взяла на себя роль посредника не только между ней и Энцио, но и между ней и мной. Как бы она ни сердилась временами на свою дочь, это все же было ее любимое дитя, права которого она защищала и которого не хотела видеть страдающим и одиноким.
Между тем со мной произошел маленький несчастный случай, который пришелся как нельзя более кстати, потому что на некоторое время неразрывно связал меня с тетушкой. Надо признаться, что мы с Энцио в то время усвоили одну не совсем похвальную привычку: вместо того чтобы в полдень отправляться домой, мы обедали вдвоем под пронизанной солнцем живой кровлей из виноградных лоз в одной сельской траттории «fuori le mura» , наслаждаясь восхитительными, пахнущими оливковым маслом карчофи и усердно наматывая на вилку бесконечно длинные спагетти кукурузного цвета. И вот во время одного из таких пиршеств, которые, конечно же, не обходились и без красного веллетрийского вина, мы, развеселившись, заключили по-детски безрассудное пари, кто за определенный промежуток времени съест больше апельсинов. Я выиграла пари и надолго угодила в постель, ибо триумф мой не замедлил обернуться для меня ужасными телесными муками, и вся эта история растянулась на несколько недель.
Во время болезни тетушка ухаживала за мной так же ревностно и добросовестно, как боролась с моими маленькими недугами, когда я была ребенком. Это были периоды, когда она легче всего «овладевала» мной, и не только внешне, – пользуясь правами моей второй матери и вообще никого не подпуская ко мне; она в таких случаях действительно могла быть очаровательна. Ибо тетушка Эдельгарт любила всех больных – потому ли, что они не могли противиться ее нежности так враждебно, как развязно-напористая сила здоровых, или потому, что давали ей возможность совершать хотя бы маленькие подвиги милосердия и самопожертвования, которые, по-видимому, были ее тайной потребностью. Во всяком случае, с больными она чувствовала себя намного свободнее, а больные, в свою очередь, чувствовали себя свободнее, если она была рядом: исходившая от нее тишина, некоторая холодность, все, что обычно немного угнетало окружающих, вдруг становилось таким приятным; ее граничащая с педантизмом добросовестность внушала доверие и надежду на благополучное исцеление – одним словом, все подопечные тетушки Эдельгарт были в надежных руках и знали об этом.
И в этот раз все было так же, как всегда. Сидя с серьезно-внимательным лицом на моей постели и проверяя мой пульс или бесшумно, словно босиком, входя ко мне в комнату, чтобы немного облегчить мои страдания чашкой душистого чая или грелкой, она всякий раз неизменно располагала меня к себе. А еще я испытывала к ней чувство благодарности за то, что она не мучила меня упреками из-за злополучной «апельсиновой битвы». Я была в те дни настолько зависима от тетушки, что принимала пищу и питье, лекарства и всевозможные услуги как маленький беспомощный ребенок. И все же это были не материнские руки – от этих нежных, прохладных рук, казалось, веяло каким-то скрытым фанатизмом. Лишь спустя много времени я узнала, что тетушка Эдельгарт была мне чуть ли не благодарна за мою болезнь, потому что она как бы дала ей возможность сделать для меня в сфере телесного то, что она осталась «должна» мне в сфере духовного. Тогда же, во время болезни, я, конечно, чувствовала лишь, что она не может нарадоваться своей роли сиделки – даже ночью она не желала делить эту обязанность с Жаннет, хотя та все настойчивей предлагала ей свою помощь, видя, как она выбивается из сил и с каждым днем становится бледнее. Сама тетушка, разумеется, отрицала это и странным образом вдруг даже неожиданно похорошела, хотя моя болезнь доставила ей немало хлопот и беспокойства. В первый же вечер, когда у меня поднялась температура, она распорядилась оставить открытой дверь между ее и моей комнатами, которая обычно была заперта, чтобы я в любую минуту могла позвать ее, и, должна признаться, встревоженная своим болезненным состоянием, я была очень довольна этим распоряжением.
Впрочем, я и днем, когда спадала температура, была рада этой открытой двери. Лежу, бывало, в тяжелой полудреме бессилия, которое всегда оставлял после себя ночной жар, а тусклый взгляд мой слабо брезжит в комнату тетушки. Там всегда царила какая-то особенная тишина, не похожая на тишину других комнат, как будто скрытная душа хозяйки проникла своим молчанием каждый предмет и даже сумела отразить или заглушить звуки с улицы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32