А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Она собирала хромых собак и паршивых кошек, лечила их и ухаживала за ними. Кормила птиц, и без того веселых и сытых. Накидывалась на крестьянок, носивших кур подвешенными за ноги через плечо. В городе останавливала переполненные повозки и перегруженных лошадей, требовала от крестьян, чтобы они сняли часть поклажи, смазали животным раны, подправили врезавшийся хомут или ослабили тугую подпругу.
Все это были невозможные и немыслимые для данной страны вещи, которые приводили к смешным сценам и неприятным столкновениям.
Однажды госпожа фон Миттерер заметила на крутой улице длинную повозку, верхом нагруженную мешками с зерном. Два вола тщетно старались втащить груз в гору. Тогда привели еще клячу, впрягли ее впереди волов и стали, понукая, гнать животных. Крестьянин, шагавший рядом с волами, хлестал их то по впалым бокам, то по мягкой морде, а лошадь стегал бичом здоровенный турок, загорелый, с обнаженной грудью, некий Ибро Жвало, последний человек в городе, пропойца возчик, иногда исполнявший должность палача и тем отнимавший заработок у цыган.
Волы и лошадь никак не могли совместить свои усилия и дернуть разом. Крестьянин то и дело подкладывал камень под заднее колесо. Животные тяжело дышали и вздрагивали. Возчик хрипло ругался, уверяя, что левый вол нарочно не желает тянуть. Их перепрягли, но тот же вол, ослабев, упал на передние ноги. Второй вол и лошадь продолжали тянуть. Взвизгнув, Анна Мария подбежала и начала кричать на возчика и крестьянина; глаза ее были полны слез. Крестьянин снова подложил камень и смущенно смотрел на чужестранку. Но Жвало, потный и обозленный на вола, который, по его мнению, лишь притворялся, что тянет, согнутым указательным пальцем стер со лба пот, стряхнул его на землю, обругал нищих и тех, кто их плодит, и, сосредоточив весь свой гнев на жене консула, двинулся прямо на нее с бичом в левой руке:
– Хоть ты, баба, убирайся с глаз долой, не изводи меня, иначе, ей-богу… я тебя…
И возчик замахнулся бичом. Вплотную перед собой Анна Мария увидела искаженное, в морщинах и шрамах, потное и грязное лицо Жвало, с гримасой гнева и злобы, но больше всего усталости, отчего оно казалось плачущим; такие лица можно наблюдать на состязании бегунов среди победителей. В этот момент подбежал перепуганный телохранитель, оттолкнул обезумевшего возчика и отвел домой жену консула, навзрыд плакавшую от бессильной ярости.
Двое суток Анна Мария дрожала при воспоминании об этой сцене и со слезами просила консула, чтобы он потребовал строго наказать этих людей за жестокость и за оскорбление жены консула. По ночам, вся дрожа, она вскакивала с постели и с криком отгоняла от себя лицо Жвало.
Фон Миттерер ласково успокаивал жену, хотя знал, что ничего сделать не может. Овес, который везли в тот раз, предназначался для амбара визиря. Жвало был ничего не значащим ничтожеством, вступать в препирательство с которым не следовало. А главное, виновницей всему была его собственная жена, нелепо вмешавшаяся, как бывало столько раз при других обстоятельствах, в дела, которые ее не касались, и теперь, как обычно, не желавшая слышать никаких доводов и объяснений. Поэтому консул успокаивал ее, как только мог, словно ребенка, обещая сделать все, терпеливо выслушивал упреки и оскорбления по своему адресу, надеясь, что жена позабудет свою манию.
Во французском консульстве новость.
Госпожа Давиль на четвертом месяце беременности. Почти не изменившаяся, хрупкая и легкая, она быстро и неслышно двигалась по большому дому и саду, приготовляла, закупала, планировала и распоряжалась. Своего четвертого ребенка она носила тяжело. Но хлопоты и физическое недомогание отвлекали от мысли о скоропостижной смерти сына, о котором она непрестанно думала, хотя никогда не говорила.
Молодой Дефоссе доживал в Травнике последние дни. Он ждал только приезда первого курьера из Стамбула или из Сплита в Париж, чтобы отправиться с ним вместе. Он был переведен в министерство, но его известили, что в течение этого же года он будет назначен в посольство в Стамбул. Материал для книги о Боснии был уже готов. Дефоссе был доволен, что познакомился с этой страной, и счастлив, что мог ее покинуть. Он боролся с ее тишиной, с ее многочисленными бедами и теперь уезжал несломленный и бодрый.
Перед отъездом, в праздник рождества богородицы, он вместе с госпожой Давиль, посетил монастырь в Гуча-Горе. Из-за совершенно испортившихся отношений между консульством и монахами Давиль не захотел с ними ехать. А отношения действительно стали более чем прохладными. Распри между правительством Французской империи и Ватиканом достигли в то время своей вершины. Папу заточили, Наполеона отлучили от церкви, монахи уже много месяцев не посещали консульства. И тем не менее благодаря госпоже Давиль гучегорские монахи приняли их хорошо. Дефоссе в душе не мог не удивляться, как монахи умели отделять свое личное отношение к гостям от того, к чему их обязывает положение и правильно понятый долг. В их поведении было столько скромности и оскорбленной сдержанности, сколько требовало их достоинство, и столько сердечности, сколько требовали правила старинного гостеприимства и гуманности, которые должны преобладать над всеми мимолетными столкновениями и преходящими положениями. В том и другом соблюдалось чувство меры, и в общей сложности все выражалось в непринужденности и свободной, естественной манере обращения. Никак нельзя было ожидать столько любезности и врожденного такта от этих грубых, отяжелевших и своенравных людей со свисающими усами и смешно остриженными круглыми головами.
Дефоссе имел возможность еще раз наблюдать крестьян-католиков, поближе познакомиться с жизнью монаховфранцисканцев «боснийского образца» и еще раз поговорить и поспорить со своим «уважаемым противником» фра Юлианом.
Был теплый и погожий праздничный день, лучшее время года, когда фрукты созрели, а деревья еще зеленые. Громоздкая побеленная монастырская церковь быстро наполнялась крестьянами в чистых праздничных одеждах, преимущественно белых. Перед началом большой мессы вошла в церковь и госпожа Давиль. Дефоссе остался в сливовом саду с фра Юлианом, который был в тот день свободен. Они прогуливались, занятые разговором.
Как при каждом свидании, они толковали о взаимоотношениях церкви и Наполеона, о Боснии, о призвании и роли монахов, о судьбе этого народа, состоявшего из людей различных вероисповеданий.
Окна в церкви были открыты, и оттуда по временам доносились то звон колокольчика, то глухой старческий голос настоятеля, служившего мессу.
Молодые люди наслаждались дискуссией, как здоровые дети – игрой. А споры их, которые велись на плохом итальянском языке, были полны наивности, смелых утверждений и бесплодного упрямства, вертелись всегда в одном кругу и неизменно возвращались к исходному пункту.
– Не можете вы нас понять, – твердил монах на все замечания молодого человека.
– Думаю, что за это время мне удалось достаточно хорошо узнать условия жизни в вашей стране, и, не в пример многим другим иностранцам, я сумел разглядеть все ценное, что в ней кроется, и правильно отнестись к недостаткам и отсталости, которые иностранец так быстро замечает и столь легко осуждает. Но позвольте вам сказать, что мне часто непонятна позиция, которую занимаете вы, монахи.
– Я же говорю, что вам этого не понять.
– Нет, я понимаю, фра Юлиан, но того, что вижу и понимаю, не могу одобрить. Вашей стране нужны школы, дороги, врачи, общение с остальным миром, деятельность, движение. Знаю, что, пока властвуют турки и пока между Боснией и Европой не восстановится связь, вы не сумеете ничего этого добиться и осуществить. Но вам как единственно образованным людям в стране следовало бы подготавливать народ и настраивать его в таком направлении. А вместо этого вы защищаете феодальную, консервативную политику реакционных европейских держав и хотите связать себя с той частью Европы, которая осуждена на гибель. А это непонятно, потому что народ ваш, не обремененный ни традициями, ни сословными предрассудками, должен был бы, судя по всему, оказаться на стороне свободных и просвещенных государств и сил Европы…
– Кому нужно просвещение без веры в бога? – перебил его монах. – Такое просвещение и в Европе не продержится долго, да и сейчас приносит лишь беспокойства и несчастья.
– Ошибаетесь, дорогой фра Юлиан, глубоко ошибаетесь. Такое беспокойство не повредило бы и вам здесь. Вы видите, что народ в Боснии исповедует три или даже четыре веры, разъединен кровной враждой, а в целом отгорожен непроходимой стеной от Европы, то есть от всего остального мира и жизни. Смотрите, как бы на вас, монахов, не пал исторический грех, что вы этого не поняли и повели свой народ по неправильному пути, не подготовив его вовремя к тому, что его неминуемо ожидает. Среди христиан Оттоманской империи все чаще раздаются голоса о свободе и освобождении. И, конечно, настанет день, когда и в эти края придет свобода. Но давно уже известно, что недостаточно получить свободу, гораздо важнее стать достойным ее. Для вас, лишенных современного воспитания и свободолюбивых дерзаний, не будет толка, если вы освободитесь от турецкой власти. В течение столетий ваш народ во многом настолько уподобился своим угнетателям, что извлечет мало пользы, если в один прекрасный день турки уйдут, наградив его, помимо недостатков райи, еще и собственными пороками: леностью, нетерпимостью, склонностью к насилию и культу грубой силы. Это, в сущности, и нельзя было бы считать освобождением, потому что вы не были бы достойны свободы, не сумели бы ею насладиться, а либо сами превратились бы в рабов, либо, подобно туркам, стали бы порабощать других. Нет сомнения, что когда-нибудь и ваша страна войдет в состав Европы, но может случиться, что войдет разделенной и обремененной доставшимися ей по наследству понятиями, привычками и инстинктами, везде уже изжитыми, которые, подобно призракам, будут мешать ее нормальному развитию и сделают из нее диковинное чудовище и предмет добычи для любого, как теперь она является добычей для турок. А народ этого не заслуживает. Ведь ни один народ, ни одна страна Европы не кладут в основу своего прогресса веру…
– В том-то и несчастье.
– Несчастье жить так, как вы живете…
– Несчастье жить без бога и изменить вере отцов. А мы, при всех наших ошибках и пороках, не изменили ей, и о нас можно сказать: «Multum peccavit, sed fidem negavit», Много грешил, но от веры не отрекся (лат.).

– прервал собеседника фра Юлиан, удовлетворяя свою страсть к цитатам.
Спор их возвращался к исходной точке. Оба верили в то, что доказывали, но ни один не выражался ясно и не слушал, что говорил другой.
Дефоссе остановился у старой корявой сливы, покрытой толстым слоем зеленоватого лишая.
– Неужели вам никогда не приходило в голову, что разноплеменные инаковерующие народы, находящиеся под турецкой властью, когда-нибудь, после того как Оттоманская империя падет и уйдет из этих краев, должны будут найти общую, более широкую, более совершенную, разумную и человечную основу для своего существования…
– У нас, католиков, давно уже есть такая основа. Это Credo Верую (лат.).

римско-католической церкви. Лучшей нам и не надо.
– Но вы же знаете, что не все ваши соотечественники в Боснии и на Балканах принадлежат к этой церкви, да и никогда не будут принадлежать к ней одной. Вы видите, что никто в Европе уже не объединяется на этой основе. А потому надо искать другой общий знаменатель.
Донесшееся из церкви пение прервало их разговор. Сперва слабо и несогласно, но постепенно все стройнее и уверенней пели женщины и мужчины по-деревенски в унисон и протяжно:
– Здраааво тело Иисуса…
Пение раздавалось все громче. Низкая массивная церковь без колокольни, покрытая черной деревянной крышей, слегка осевшая к фасаду, вся дрожала и звенела от голосов и была похожа на корабль, полный невидимых певцов, который с распущенными по ветру парусами несся по волнам. Собеседники умолкли на минуту. Дефоссе хотелось знать слова молитвы, которую народ пел с таким воодушевлением. Монах переводил ему каждое слово. По смыслу молитва напоминала древнее церковное песнопение:

Ave verum corpus natum
De Maria virgine…

Пока монах подбирал слова второй строфы, Дефоссе рассеянно прислушивался, воспринимая лишь тягучую, монотонную, печальную и примитивную мелодию, казавшуюся ему то блеянием огромного стада овец, то воем ветра в дремучем лесу. И все спрашивал себя, возможно ли, что причитание священника, доносившееся из приземистой церкви, выражает ту же мысль и ту же веру, что и пение упитанных и образованных каноников или бледных семинаристов во французских соборах. «Urjammer», – подумал Дефоссе, вспомнив, как Давиль и фон Миттерер отозвались о песне Мусы, и нехотя двинулся в глубину сада, спасаясь от мелодии, подобно тому как человек отворачивается от невыразимо грустного пейзажа.
Там Дефоссе с монахом продолжали разговор, обмениваясь колкими замечаниями, после которых каждый оставался при своем мнении.
– С тех пор как я приехал в Боснию, меня интересует вопрос, как это вы, монахи, видевшие свет и учившиеся в школах, люди по существу добрые и подлинные альтруисты, не умеете смотреть на вещи шире и свободнее, не понимаете требований времени и не чувствуете назревшей необходимости подходить к человеку как к таковому, дабы совместными усилиями найти более достойный и здоровый образ жизни…
– С якобинскими клубами!
– Но во Франции, фра Юлиан, давно уже нет якобинских клубов!
– Нет потому, что они перекочевали в министерства и школы.
– А у вас-то нет ни школ и ничего в этом роде, и, когда в один прекрасный день цивилизация дойдет до вас, вы не сможете ею воспользоваться и останетесь раздробленной, растерянной, бесформенной массой, без цели и направления, без органической связи с человечеством, со своими соотечественниками и даже с ближайшими согражданами.
– Но с верой в бога, сударь.
– С верой, с верой! Не вы одни верите в бога. Верят миллионы людей. Каждый по-своему. Но это не дает права обособляться и замыкаться в какой-то нездоровой гордыне, отвернувшись от остального человечества, а часто и от самых близких людей.
Народ начал выходить из церкви, хотя пение крестьян еще продолжалось и походило на постепенно стихающий гул колокола. Появление госпожи Давиль прервало эту бесконечную дискуссию.
Пообедали в монастыре, а потом тронулись в обратный путь. Фра Юлиан и Дефоссе препирались еще и за столом. А затем расстались навсегда, простившись как лучшие друзья.
Давиль повел Дефоссе к визирю с прощальным визитом. Таким образом, молодой человек еще раз увидел Ибрагимпашу. Визирь был мрачнее чем когда-либо, говорил низким, глухим голосом, медленно выговаривал слова, долго двигая нижней челюстью, словно молол их. Напряженно, почти сердито смотрел он на Дефоссе покрасневшими усталыми глазами. Ясно чувствовалось, что мысли его были далеко, что ему трудно было понять да и не хотелось понимать молодость, которая куда-то стремится, прощается и уезжает, и что единственным его желанием было освободиться от гостей.
Официальный визит к австрийскому консулу также был краток и сошел гладко. Полковник принял его с грустным достоинством, но любезно и выразил сожаление, что из-за тяжелой и длительной мигрени госпожа фон Миттерер не может с ним проститься.
С Давилем дело обстояло труднее и скучней. Помимо письменных донесений, Дефоссе поручалось передать много устных, весьма путаных и с разными оттенками. С приближением отъезда поручения эти менялись и сопровождались все новыми оговорками и наставлениями. Под конец Дефоссе уже не мог разобраться, что он должен был говорить о жизни в Травнике и работе в консульстве, ибо консул хотел передать через него бесчисленное множество жалоб, просьб, замечаний и примечаний; часть из них предназначалась лично министру, часть – министру и министерству, часть только Дефоссе, а часть всем вообще. Осторожность, тонкость и педантичность этих бесчисленных поручений приводили молодого человека в замешательство, нагоняли зевоту и заставляли думать о другом.
Дефоссе уехал в конце октября в такой же мороз и раннюю метель, как и приехал.
Из глаз уезжающего Травник скрывается не постепенно, а внезапно, словно проваливается в пропасть. Так он потонул и в памяти молодого человека. Последнее, что он видел, была низкая, похожая на шлем крепость и рядом с ней мечеть со стройным и красивым минаретом, напоминавшим султан на шапке. Направо от крепости, на крутой скале виднелся большой старый дом, где он однажды посетил Колонью.
Удаляясь по ровной и хорошей дороге к Турбету, Дефоссе думал о докторе, о его судьбе и их необычном ночном разговоре.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56