А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

За исключеньем воскресенья, когда филистеры притащат чад на чинную прогулку; как жаль детей-страдальцев: они бледны, им скучно; штанишки режут попку, а курточки тесны. Куда как лучше ненастный вечер в будни. Бистро, аллеи пусты. Безумная старуха в драной шляпе фонтанных кормит рыб, они мерцают медью, она поет. А на скамье близ каруселей, хоть не всегда, но и нередко немец, которого, я знаю, изобразит нам Пастернак.
Все это под конец прогулок Бурцева. Бесцельные блужданья? Нет, цель была: физическая усталь пусть свалит с ног по возвращении на рю Сен-Жак. Усни мгновенно, чтоб не притронуться к анафеме – письму от Фигнер, не думать об Азефе и не ждать прихода мертвой Беллы. О, черный человек, ты одинок, как пешеход в туннеле метрополитена. Ну, выползай-ка, выползай.
Коняги-першероны катили омнибус. В.Л., как прежде, ездил не внутри вагона, а на крыше, и этим экономил пятьдесят сантимов и столько, кажется, на каждом из обедов, коль куплены талоны впрок. Автобусы (новинка), фырча на перекрестках, давали фору омнибусам; засим, перегоняя, натягивали конкурентам нос. Шоферы такси-рено сидели у руля без всякого укрытия, ну, словно наши бедолаги-ваньки на облучке. Назло всем непогодам полупальто собачьим мехом наверх. И потому такси-рено, кружась, танцуют собачий вальс. И этот беглый красный смех реклам. В канканах электричества Париж. Он опостылел Бурцеву. «Обрыд», сказал бы я, да ведь ошикают: так о Париже неприлично.
Но вот и Люксембургский сад.
В бистро есть кофе, есть абсент. То и другое – дрянь, хотя В. Л. не гастроном, а «эконом». Он мимо, мимо. Туда, к скамье. Вы помните, мой дорогой? О да, скамья у каруселей. Случалось, Бурцев заставал там вежливого господина. Знакомство было шапочное: приподнимая котелки, они обменивались взглядом. Взгляд незнакомца был глубокий, мягкий. Черты прекрасны; лоб из тех, что раз и навсегда отмечены как благородные; и шелковистая бородка.
Они в беседу не вступали. Отсюда встречное расположение друг к другу. Наедине с собою оставался каждый. И с этой каруселью города Парижа.
* * *
А та, санкт-петербургская, стояла на плацу.
Солдаты, побатальонно маршируя, умертвили плац. Потом в хрусталь апреля был врезан черный эшафот. И на его платформе палач убил цареубийц. Бурцев, питерский студент, в толпе услышал: «Так им, чертям, и надо». А рядом в длинном ветре протянулось грустно: «Не уезжай ты, мой голубчик…» – романс, любимый и Желябовым, убийцей из крестьян, и убиенным государем, освободителем крестьян… Потом на месте виселиц возникла карусель. Ее построили подобьем парохода. Народу привалило ничуть не меньше, чем на казнь. Пришел и Бурцев– поглядеть, как эшафот, сменившись каруселью, способствует движению к свободе… Тальянки грянули врастяжку, громада двинулась враскачку, народ кричал «ура»… Ах, карусель ты, карусель, гармошка, плаха, плац. Гремучие кар-кар, гар-гар. А «ц», приклацнув, рождает эхо: церва-а-а-а, что есть краситель натуральный – в желтый цвет гауптвахт, смирительных домов, махров тумана и навозной жижи.
В замене эшафота каруселью не обнаружишь ты порыв к свободе. Она, наверное, без нужды. Однако Бурцев ужасно горячился. Никто ему не пел «Не уезжай ты, мой голубчик», и он отправился в Сибирь.
Стал слышен шорох багряных листьев и голос Рильке: «Und dann und wann / ein weisser Elefant». Взглянув на Бурцева, смутился стихотворец. В знак извиненья Райнер Рильке дотронулся до шляпы. Бурцев улыбнулся. А Белый Слон и вправду шел по кругу.
Хорош и рыкающий лев, хорош и аргамак. Куда-то мчится заяц, прижимая уши. Свинья и пес – вдогонку. Петух, как мушкетер, казалось, шпорами бряцал. Зверье, хоть в круговерти, но не зверской. А иногда проходит Белый Слон. Не «иногда», как думал Рильке, а в свой черед. И вовсе он не Слон, а Парус, думал Бурцев. Не знал В. Л., что и сосед-молчун, случается, так думает. Но у поэта разнообразие ассоциаций. У Бурцева– виденья шхуны, виденья детства… В конце туннеля свет для тех, кто верует. Бог так распорядился в милосердии своем: беднягам дать отраду в воспоминаниях об изначальных летах, поскольку все другие годы в туннельном мраке и нет им продолжения за гробом.
* * *
Гарнизон квартировал в фортеции. Ее поставили у моря. В двух-трех верстах. Залив Тюб-Карагинский имел сторожевое охранение от буйной дури Каспия. Мыс, выбежав вперед, дробит накат. А мели исподволь, втихую его гасят. Волна меняет синь на прозелень. Достигнув меловых обрывов, дарит им мелодичный переплеск.
Явленье парусов «Туркмена» считалось праздником. На холмы Мангышлака спешили семейные двуколки с запасом снеди и питья. А саксаул для самоваров тащили денщики.
Ну, что сказать вам о «Туркмене»? Грязнуля, увалень, прожарен азиатским солнцем. В угрюмых трюмах – припасы на долгую зимовку и гарнизона, и форштадтских штатских. Ходил «Туркмен» из Астрахани в форт Александровский, оттуда иль в Баку, или обратно в устье Волги.
Казенное добро везли обозом в форт. В белесом сухозное плыл русский дух – дух дегтя, корчажного иль ямного. А ведь солдату брили лоб в какой-нибудь из коренных губерний; ну как обозному не пригорюниться в миражном шелесте березняка?..
Товарам лавочной торговли распахивали душу и объятия армянские сидельцы. Они убрались за море от близости обманов. Какие сюртуки, какие шляпы! Фу-ты, ну-ты, как говорит денщик Кузьма, он в няньках состоит при детях штабс-капитана Бурцева.
* * *
И вот уж кончен бал – уходит шхуна. Кузьма, философ, скажет: теперича иль обыденка будет, иль вылазка на дикарей. Прибавит вдумчиво: прах их возьми, не любят нашего царя.
Мы в фортеции живем,
Хлеб едим и воду пьем.
Зимы водворялись мутные, долгие. Метели, напрягаясь, буранили. Ни зги, – как в «Капитанской дочке». Про это им читала мама, дочь капитана. Как долги были зимы, снег пополам с песком полупустынь. Домашний гарнизон маршировал на месте: «Мы в фор-те-ции жи-вем, хлеб еди-м и во-ду пь-ем…» Топили печи саксаулом, соединенье странное – твердость с хрупкостью. А эти лошади? Таких в Расее нет, говаривал Кузьма. Стройны и длинноноги, гривка по всему хребту – степные кони пахнут степью, а степь – конями… А этот сад? Денщик Кузьма водил гулять не в Летний сад, а в сад общественный. Указывал: развел сей сад солдат Шевченко. Бурцев, штабс-капитан, ему сочувствовал… В общественном саду играла музыка. Солдаты разносили чай, бисквиты, лимонад. Бильярдные шары, замедлившись в разбежке, обозначали знаки зодиака на зеленом поле. А танцы в зале при свечах отец не жаловал, ему, наверное, медведь нажал на ухо. Ночами, глядь, прихлынул чистый холод. А день, достигнув полдня, струился, будто над жаровней. Вечерами– зной застойный. Повторишь за Тургеневым: «и не шелохнет».
А как лютые враги
Придут к нам на пироги,
Зададим гостям пирушку:
Зарядим картечью пушку.
Враги не приходили. На врага ходили. О близких сроках вылазки из форта свидетелем был запах очень мирный, домашний и уютный. Сухари заготовляли впрок в казарменных печах, в домах и во дворах. Сухарь был королем в солдатском рационе, а чара полугара – королевой. А символом державы – одометр. Штуковина простая, но выразительней патриотических тирад. На спицу в колесе лафета одометр прикрепят, и он вам сосчитает приращение державы, поскольку ее версты – пушечные.
Вот войско отправляется в поход, тебе и весело, и жутко. На гарнизонной церкви сияет крест. Как ясны трубы в отсветах креста. Пирушку зададим! Колонна в темно-зеленых чекменях идет навстречу бою; одометры уж счет свой завели.
* * *
А над Парижем цепенели цеппелины.
Сад опустел. Нет, не общественный, который в Александровске, а здешний, Люксембургский. Куда-то делся Рильке, поэт-молчун, теперь уж просто немец, бош. Портрет настенный, то бишь Азеф, уж не смеется, указывая на письмо от Фигнер. А за тяжелою портьерой, вобравшей запахи жильцов, там, в духоте, не ждет несчастнейшая Белла, чтоб проклянуть клеветника.
Двадцатое столетье началось. Э нет, не календарно. Календари в ладу лишь с Хроносом. А если вглубь, взаправду, то заявился наш славненький Двадцатый в обнимку с первой мировой войной.
Газетчики напыжились: «Разве не слышите вы, как стонет земля, требуя крови?». Новобранцы крови не требовали и потому надевали красные шаровары и красные кепи – лучшие мишени для германских стрелков и пулеметчиков. В придачу интенданты выдавали парням голубые шинели; но это не считалось метой гомиков, а было, согласно планам Генштаба, поротным пропуском в райские кущи. Эмигранты записывались в Иностранный легион для защиты Марианны от насильников-тевтонцев! Мсье Фи-к, мой голицынский мэтр, тогда журналист, тоже записался и, как настоящий воин, купил себе походную трубочку-носогрейку и большой кисет чертовой кожи.
То там, то здесь обнаруживалось явление, до войны неведомое, – возникали очереди. В России говорили «хвосты», нимало не предполагая, что хвостатость городов имеет быть почти на восемьдесят лет.
В доме, где жил Бурцев, матушка-консьержка сделалась необыкновенно приветлива. Она слыхала, что мсье отправляется на родину, и умиленно восклицала: «Виват!».
В кануны отъезда В.Л. все чаще навещал мадам Бюлье. Она по-прежнему жила на ru des Beaux Arts. Бурцев замечал Лоттино увядание. Повторяйте вслед за поэтом: женщины ходят, молодые и старые; молодые красивы, но старые гораздо красивее. Повторяйте, и все будет в порядке. Но суть отношений В.Л. и Шарлотты требует ответа Декарта на вопрос: какая из страстей проявляется чрезмернее – ненависть или любовь? Философ ответил: «Любовь!». Вот так-то. Бурцев смущенно пожал бы плечами.
Нет объяснения логического любви мсье Бурцева и мадам Бюлье. Эта женщина покорно соблюдала два неизменных, два непременных, два неукоснительных условия под угрозой немедленного разрыва. Лотта, во-первых, не смела интересоваться эмигрантами, их партионными спорами и заботами. Нетрудно вывести – В.Л., изобличающий провокаторов и осведомителей, неизменный враг департамента полиции, агентуры Рачковского, этот же самый В.Л. скрывал от всех свою связь с Лоттой и, значит, то ли подозревал, то ли знал о ее сотрудничестве с департаментом полиции. Туманно, странно, как и потемки наших душ.
Зато сакраментальное «что делать?» – яснее ясного. Давний враг царизма… Ну-ну, слыхал, сей «изм» коробил слух Набокова. Э, ладно, мы в «измах», как в парше, родились, мы с ними и помрем… Так вот, давнишний враг, коему под угрозой ареста запрещался въезд в империю, вознамерился вернуться в Россию. Это не было возвращением к патриотизму; это был патриотизм в условиях чрезвычайных. В.Л. распри с «бездарными» не позабыл, он эти распри отложил, внимая голосу надежды. Ибо! Не могут же ни монарх, ни правительство, пусть и бездарные, не могут, не смеют ради спасения родины не встать на путь демократических преобразований. И посему: ни правых, ни левых; в единении – сила, все для фронта, все для победы. Только без ленинцев. Бурцев, бывало, заходил на чашку чая к меньшевику из крупных. Его мальчонке было годика три, В.Л. просил серьезно-пресерьезно: «Смотри, Коленька, вырастешь, не стань большевиком!».
Если бы не намерение В.Л. возвратиться в Россию, все эти политические позиции и амбиции, все эти партийные препирательства имели бы для мадам Бюлье значение косого дальнего дождя. Но быстро стареющей и рыхло толстеющей женщине не хотелось расставаться с В.Л., тоже стареющим, но не толстеющим, а усыхающим.
Отъезд, однако, был делом дней. Из Парижа он отправится в Лондон. Там, как и в Париже, договорится с редакциями газет и журналов о поставке статей, получив под честное слово авансы. И увидится на прощанье с Петром Алексеевичем. Кропоткин, как и Плеханов, да и многие эмигранты, разделял его намерение, его цель, но старался удержать на пушечный выстрел от русских жандармов. Он слышал: «Поймите, Львович, вы так им насолили, что они вас арестуют на границе. Как пить дать, арестуют. Злотворны они и злопамятны».
Львович слушал, но не слушался. Нет резона сажать в тюрьму либерала-республиканца, пусть и бывшего народовольца, ежели он намерен противоборствовать тем, кто жаждет поражения России во имя революции.
План его сводился к сухопутно-морскому транзиту. Последним пунктом отшествия… Ишь какой, штурманским термином пользовался, чем несколько озадачивал Кропоткина. В этом «отшествии» слышалось ветхозаветное, созвучное «исходу»… Так вот, последний пункт отплытия – Ботнический берег Швеции. Оттуда – в великое княжество Финляндское, даже к финским скалам бурым обращаюсь с каламбуром.
Лотта роняла мелкие слезы. Бурцев твердил: война завершится победой союзников; Россия решительно обновится. Он и Лотта выйдут из «подполья», заживут в открытую, супружески. Натяжки, фальши она не слышала. Бурцев, опустив глаза, бочком перемещался в дальний угол большой комнаты. Он лгал и, подпуская ложь, не проницал ее мыслью, а словно бы в самом себе подслушивал.
Уезжая в Россию, он, кажется, навсегда покидал мадам Бюлье. Притом наш борец с кривдой во всех ее политических обличьях обманывал или обманывался – не хотел думать, что уходит навсегда.
Последнее напутствие дала консьержка.
Всхлипнув, она припала головой к его груди: «Мсье…». И он узнал, что маленького Жана, племянника, в солдаты взяли, и не сегодня-завтра маленького Жана штыком прикончит огромный рыжий бош… В. Л., теряясь, отвечал весьма неутешительно, то бишь в том смысле, что война неумолима, а Жану, солдату свободной Франции, не пристало трусить варвара-тевтонца… Матушка-консьержка ни полсловечка поперек, но у нее к мсье такая просьба: нельзя ли русским наступать и побыстрее, побыстрее… Бурцев, имея в сердце русскую отзывчивость, ей отвечал, что он приложит все усилия и наступленье на Восточном фронте будет очень скоро.
* * *
Перечитал странички, надумал маргинальную замету о хвостах, а также о пользе отзывчивости.
В годину первой мировой хвосты, они же очереди, возникли повсеместно. Европеянки тотчас же делом занялись. Они вязали перчатки и носки, а кто и свитер. В руках их не дремали спицы. А наши бабушки-прабабушки? Молчали иль бранились. Случалось, и прикидывали, а сколько бы портянок вышло для робят из кумачового плаката «Вся власть Учредительному собранию!». Аналог колесу, которое доедет или не доедет… Молчали, бранились и – ждали, ждали, ждали. Кого, чего? А кто их разберет! Но мы-то все дождались. Недаром в феврале забушевал свирепый бабий бунт. А ведь займись хвосты вязаньем, глядишь, и не было б пальбы, и трон бы устоял, хоть колченогим.
Стояли и в других очередях. Друг мой Черноног, бывало, говорил: мы солдатня, кандидаты в покойники, стоящие в очередь за судьбой… Может, это чьи-то стихи, не знаю… А вспомню, тотчас и консьержку припомню – как она Бурцева-то просила поскорее развязать наступление на Восточном фронте, чтобы огромный рыжий германец не успел насадить на штык ее маленького Жана. Что ж, душа простая. А мне, уж так случилось, урок преподал британский офицер.
В годину лиха гостили на наших Северах не наши флаги. Союзники везли оружие, везли и продовольствие. О, незабвенная тушонка! О, порошок яичный! А комиссары нам исподтишка внушали: имперьялисты-гады мало привезли, и все это нарочно. Свидетельствую: яичный порошок – навалом; аж в пятидесятых омлеты уплетали победители фашизма, они же зеки-лесорубы.
Союзных моряков мы привечали в клубе; он назывался интерклубом, но интердевочек там не было, а были наши девочки-беляночки, архангельские скромницы. Война войной, а танцевать охота; и лежит у меня на погоне незнакомая ваша рука. Ах, Нина из Соломбалы! Как чудно пахло виргинским табаком, и как родной «сучок» капитулировал пред виски!
Бывал там и рядовой матрос по имени Эндрю Романов, флот Юнайтед Стейтс. Из тех Романовых, которые без дураков Романовы. Он, слышно, в Калифорнии, он живописец. Хороший малый. И если нынешние монархисты ему предложат трон, ваш автор не зайдется в крике: «Долой самодержавие!».
Однажды в этом интерклубе британский лейтенант, весь глянцевитый, поднял рюмку за одоление коричневой чумы. Мы дружно грянули хип-хип ура: совместно, мол, возьмем Берлин. И выпили. Он всех нас одарил из пачки «Кэмел», при этом выпятив губу, – для вящего, наверно, сходства с кораблем пустыни. И, затянувшись, объяснил: «Берлин мы уступаем Сталину. У вас, у русских, семьи многодетны, а я у мамы первый и последний». Нам сделалось неловко за нашу численность. И оттого дурацко-горделивое сознание: без вас возьмем Берлин. У них в цене родное «я». А мы поем– мол, за ценой не постоим.
* * *
И тот же курс у Бурцева: мы за ценой не постоим.
Он море Северное миновал благополучно. Теперь минует ли Балтийское? И сколько б баллов по шкале Бофорта ни было, идет баллотировка в мертвецы. У, черные рогатые шары на минном поле. Такое поле перейти– не жизнь прожить, а смерть попрать. Тут субмарин угрюмое скольженье в сумраке глубин и грубый белый шов вослед торпеды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66