А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Есть шансы обратиться в общепит для рыб. И рыбным блюдом вернуться к вам. Таков уж ход вещей, включающий обмен веществ.
«Кинг» приближался к Рауме.
То был портовый финский городок, приятно вспомнить. Но Хайнце, ротмистр, считал его прескверным, как Лермонтов – Тамань. Жандармский ротмистр знал службу. Контрабандисты знали ротмистра. Куда как славно в годину войн.
Хайнце был осведомлен о предприятии В.Л. Готов был спорить с кем угодно, что Бурцев не такой дурак. Скучая, обиженный отказом перемещенья в Або или Гельсингфорс, наш Хайнце делал выводы весьма отважные. Они сходились в том, что на Фонтанке все – ослы. Невозвращенье Бурцева порадовало бы ротмистра: пускай они утрутся. Но обрусевший немец, а может, немец офинляндившийся оставался пунктуальным – все петербургские депеши не прятал в долгий ящик.
Каждый раз, когда в сыскную службу поступали даже и не слухи, а намеки – весьма возможно, мол, явленье Бурцева в местах родных осин, – департамент «сов. секретно» извещал об этом все кордоны. Предписывал незамедлительные обыски; особое вниманье к письмам и записным книжкам, к любому лоскутку, который может быть зашит под воротничком или под тульей шляпы.
А фотографии В.Л. давно хранили все начальники всех пограничных пунктов. Словесный же портрет от времени до времени имел штрих дополнительный. Не приходилось, значит, ждать, когда века уж дорисуют портрет В.Л.
Известно, что парус одинокий Лермонтов воспел. Да что с него возьмешь? Ведь ничего не смыслил в бегучем такелаже. А якорь обратил в символ Евгений Боратынский. Да и не знал, какой он якорь выбирает: адмиралтейский или становой. А Бурцеву хотелось поскорей сказать: «Прощай, свободная стихия…». То колет грудь, то вдруг все кувырком– куда? – в провал под ложечкой, а может быть, и глубже. Ох, будет ли рассвет? Когда же впереди по курсу появится шпиль кирхи и, совместившись с вертикалью мачты, начнет совместную раскачку?
Покамест Бурцев прилепился к мачте, в полуобхват рукою. Боцман на нашей «Умбе» тоже к мачте прилепился, ладонь – ей-ей, совковая лопата– елозит туда-сюда: «мессер» пикирует на нашу старенькую «Умбу» в Баренцевом море, и было так уж страшно, что ваш покорнейший слуга расхохотался как дурак, за что и схлопотал от боцмана по шее. Рукоприкладство? Нет, нервная разрядка, не превышающая, а подтверждающая уставность отношений… Ладошка Бурцева была раз в десять меньше боцманской лопаты. Но тоже мокрою от пота. Качаясь вместе с мачтой, он укачался, как говорится, в дупель. Хотелось умереть скоропостижно, ничуть не помышляя о наступлении на фронте и не жалея маленького Жана, племянника консьержки.
* * *
Досье спецслужб– предмет для размышлений об искусстве портретиста.
Здесь первое и главное – лапидарность, точность, без празднословий вернисажей. Я в этом убедился, читая на Лубянке следственное дело Давыдова Ю.В.
Вначале – фотка. Изображенья нет, есть образина. И неча мне кивать на фотку, а следует принять как факт. Засим – бланк типографский: перечень примет, нужное подчеркнуть.
Какая изощренность, черт дери. Оказывается, человечьи лица есть прямоугольные и треугольные, пирамидальные и ромбовидные. Эка прелесть – пирамидальность физии! Но лучше ромбовидность, чтоб вспоминались ромбы сподвижников Менжинского-Ягоды…
Возьмемся за уши. Да, надо браться за руки, но это ж отпечатки пальцев, дактилоскопия, техника, а речь-то об искусстве. Уши дает Создатель, как и лица – пирамидальные, ромбовидные. Отмечены и треугольные. А вы-то полагали, что треугольны только груши? Необходимо также примечать, срослась ли мочка с окраиной щеки иль не срослась.
Теперь мы обратимся к носу. Глядь, навстречу – Николай Васильич. Положим, сам-то он носат, да ведь какой же в «Носе» – нос? Нам классик сообщает – умеренный и недурной. Помилуйте, и это все! Ой-ой, из органов бы Гоголя метлою. А так, вообще, нам Гоголи нужны. Есть в «Носе» нота философская: человек без носа не птица и не гражданин. Да, не птица… Вношу, однако, робкую поправку. Пусть и без носа, но гражданином быть обязан. А вот уж если нос провиснет книзу – беда-а. Всяк сущий на Руси с молодых ногтей отлично понимает суть пятых пунктов. А посему словесный живописец в этой точке должен быть сугубо точен и указать на типографском бланке: а) какая спинка носа: прямая, вогнутая или с горбинкой; б) какое основание у носа – приподнятое, горизонтальное или опущенное.
Необходима также информация о татуировках и привычках. Ну, скажем, изгрызаны ли ногти. Или: имеется ли склонность к «манипуляциям из пальцев». Кукиш? Вращенье мельницы? Возможно, рукоблудие, хотя для органов опасней словоблудие.
В реестре и лакуна есть. Весьма существенная. Никак не обозначена походка. Нахожусь в неведении – хожу я хорошо иль худо? А при царе не оставляли без заметы. Вот, скажем, Керенский, тот даже филерскую кличку получил – Скорый. Оригинальней прозвали тетю Маню – мол, вылитый Батум… И это в глубине Рязанщины, в селе Гулынки! Елпатьевский, врач и писатель, прав – красивы лица рязанских баб и мужиков. Но Батум-то? А видите ли, тетя Маня молодухой отличалась ладной быстротой походки. А за полями, за лугами, там, по окоему, машина бегала из Белокаменной в Батум; курьерский бегал, метал огни вагонов, метал и искры. Отсюда и быструхина кликуха: «Эй, Батум!». Прекрасно. Живал ведь на Руси Пашкевич-Эриванский. Чего ж не жить Батумской-Мане: для равноправия полов и ублаженья феминисток. Ее проворство к старости увяло. Но портвешок бодрил. Она певала: «Я ми-и-илого узна-а-аю по похо-о-одке…»
Народ наш понимал, сколь важен этот фактор. Однако, как всегда, мы наше понимание не застолбили. А там, у них, Бальзак создал «Теорию походки».
Все так, однако и проруха налицо; точнее, на каблуках и на подошве. Походка Бурцева была характерной, но от характера-то не зависела. Причина? Оторопел бы ортопед, поскольку на походку влиял подход принципиальный.
Интеллигенция как вид имела и подвиды. Вид, понятно, отмечен общими чертами. Наделены подвиды не общим отношением и к личной гигиене, и к гардеробу. Интеллигентские заботы о социальной гигиене не оставляли времечка для личной. Обновленье гардероба возмущало как растрата денег.
В.Л. тут исключеньем не был. Шарлотта с ним вела войну. Одну позицию сын штабс-капитана держал без перемен, как Шипку. Ботинки он изнашивал до степени агонии. И в том секрет его походки, столь переменчиво-неуследимой, что и жандармские словесные портреты фиксировать не поспевали.
Но Хайнце, ротмистр, изготовился к сравнению и фотки, и словесного портрета с оригиналом, хотя по-прежнему он сомневался в том, что Бурцев возвратится.
А шведский пароход уж отдавал швартовы.
* * *
Глаза Плеханова смеялись. В ответ и Бурцев усмехнулся весело. А было так. Отец и пионер российского марксизма стоял, как и Кропоткин, за войну с германцем. Но поездку Бурцева они считали гибельной… Чего ж он усмехнулся, ступив на корабельный трап?.. Да вот Плеханов предлагал перечитать Вольтера – не для цитат, а для нотации. Что именно перечитать? Рассказ об адмирале и матросе. Матрос, вопя: «Я погибаю в честь адмирала Джонса!» – сорвался с мачты и пошел ко дну. Ни адмиралу польза, ни себе. Понятно?.. Трап скрипел. Усмешка Бурцева исчезла – он различил на берегу, на пристани и ротмистра-жандарма, с ним рядом трех унтер-офицеров в голубых фуражках и пару финских полицейских в черных касках.
Да, ротмистр не верил в возвращенье Бурцева. Однако не мог своим глазам не верить. И вот, сметая соколиным взором перемещенье пассажиров с борта «Кинга» в таможенный сарай, он Бурцева держал уж на невидимой приструнке. Ага, пожаловал старинный враг Фонтанки, разочарованно подумал Хайнце и машинально-цепко пригляделся к Бурцеву. Парижский котелок, английский зонтик, а саквояж – космополит… Снял котелок и потирает лоб… Да-с, бобрик, рыжеватый бобрик… Над правой бровью – бородавка… Бородка с сильной проседью и клинышком… Ну что ж, довольно. И В.Л. услышал:
– Прошу вас, следуйте за мною.
Хоть дело дрянь, а надо бы отметить учтивость офицера корпуса жандармов. И при посадке тоже. Не в тюрьму – в вагон: «пардон», «прошу», «надеюсь, будет вам удобно…»
Но все равно арест оставит вам рубец. Спустя полвека, смежив веки, ты можешь извлекать из памяти, сколь на погонах вызвездило звездочек. Эгей, товарищ Булех, вы были подполковником. А вы, друзья, вы капитаны третьих рангов. Ну, молодцы, втроем на одного. И чином небогатого, всего лишь ст. лейтенант. Ты слышишь голос матери. Он в трещинах, как стекло от пули. Ей отвечают: «Подушечку ему не надо, он скоро будет дома…» В арестные минуты – глубокий обморок души. Иль приступ ярости, как пена на губах.
А что же Бурцев? Он ротмистру промолвил: «Благодарю, не ожидал». И тот пожал плечами: и я, мол, тоже. Дорога, вечер, фонарь зажжен. В стаканах с чаем ложечки дзинь-дзинь. Кондуктор-финн в кепи и форменной тужурке робеет проверять билеты – Хайнце, не повышая голос: «Пошлите-ка его ко всем чертям» – там, в коридоре, находились унтер-офицеры.
В купе был тихий разговор, нисколько не враждебный. Хайнце, провинциальный критик департаментских верхов, давал В.Л. понять, что надо ждать амнистии и что амнистия, конечно, воспоследует, коль государь отправился на фронт. В том связи Бурцев не нащупывал. Напротив, он настаивал: его, В.Л., арест есть действие иуд в мундирах, которым, право, наплевать на все, кроме карьеры… Опять, опять в их разговоре имело быть сакраментальное звучание: «царь» и «амнистия», «амнистия» и «царь». На этой нашей неизбежной музыкальной фразе собеседники умолкли и в знак согласья клюнули носами.
А я на перегонах к Петербургу впадаю в детство, а заодно в отрочество. Вот пролетарий-паровоз, злясь на мою опрятность, на челку и матроску, кидает в окна рваный дым. Ой, уголек в глазу. Тебе и больно, и смешно, а мама утешает: «Три к носу, все пройдет…» Ну и прошло, как не было. И все ушло, хотя и было. Не держат мужики коней на переездах, чтоб не шалели от гудков и грохота. И бабы в несколько притворном ужасе не затыкают уши. А ельник, бедный ельник, он все еще в монашестве. В вершинах сосен – гул морей, когда-то эти сосны лапали мачт-макеры, и сосны оборачивались мачтами фрегатов, и мы с тобою, мой милый Саша, шли кильватерной колонной… И мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман… Маячный сторож, ветеран Цусимы, учил нас ставить парус. Взгляни-ка, Саша, на этот плоский берег с валунами. Под гнетом старости они угрюмы, как мы с тобой, пока не клюкнем. А клюкнув, носом клюнем, как Бурцев с ротмистром.
* * *
К Финляндскому вокзалу не прибыл броневик. При виде Бурцева оркестры не полыхнули медью. Железные колонны не запрудили площадь. И не было нужды украдкою менять парижский котелок на кепочку.
Провинциальный ротмистр, глаза потупив, прощально козырнул. Столичный ротмистр скомандовал: «Са-адись!» Как многие тыловики, и этот распоряженья отдавал армейской нарочитой хрипотцой, как будто он простыл в окопах.
Схватили Бурцева под локти, легонько оторвали от земли и поместили в кузов. Полицейские шинели отдавали волглой вонью. А грузовик, чихнув на все, что происходит, катил в заневскую твердыню власти роковой.
В Неву, конечно, дважды не вступить. Зато в тюрьму, что за Невой, – прошу вас, заходите. И тотчас – в Комендантский дом, где ждет вас господин смотритель Трубецкого бастиона.
На то он и смотритель, чтобы смотреть во все глаза. А тридцать лет тому смотрел во все глазки, дежурным был в тюремном коридоре. Все это развивает зрительную память. И он сказал, приветливо присвистнув пустым зубом: «А-а, здрасте, Бурцев!».
«А-а, как же, как же…» – отозвался арестант, и тоже, знаете ль, ничуть не раздражаясь.
Поступление в тюрьму, к тому ж знакомую, пусть и без малого три десятка лет тому, оно ведь, это поступленье, в первые минуты после, после ареста и этапа как будто б даже и приятно – ну, словно дна ногой коснулся; уверять не стану, но многие со мной, наверное, согласятся.
– Года, года… – сочувственно, по-стариковски молвил цербер.
– Идут, проходят, – банально подтвердил и Бурцев, стараясь вспомнить, как звать смотрителя.
И вспомнил бы, когда б не привлекло биологическое доказательство истекшей прорвы лет. «Года, года…» – «Идут, проходят…» Но это вот движенье меняло геометрию свою в окне той камеры, где находился Бурцев. Во дворике был прутик. Да, во дни студенчества В. Л., перед отправкою в Сибирь, в тюремном дворике был прутик. Теперь… теперь там дерево. И, значит, прорва лет не утекла – уходит вверх, все выше. Листва бесшумно опадает, и в этом есть повтор беззвучью опаденья лиц, которые обращены к решетке. Вы ничего не слышали лучше тишины? Счастлив ваш Бог. Есть тишина-погромщик. И в одиночках она ведет погром души.
И вот из одиночки тихонько тянет в общую.
Есть состоянье ульев, когда они, разбухнув, влажно гудят в каком-то возбужденно-слитном расположении интересов, направлений, воль. Вроде бы похоже на обыденное состоянье общих камер. Их в русских тюрьмах много – сильно общинное начало. Одиночек куда-а как меньше. Пожалуй, дефицит. Опять понятно: средь сплоченных коллективов – личность в дефиците… Так вот, в одну из общих камер – возможны и Бутырки, и пересылки в Горьком или Вятке – вошел законный вор; холуй-орясина волок вослед и стеганое одеяло, и перьевую думку. То был уж мною упомянутый чернявый, поддельно злобный, а в сущности предобрый Юра Юдинков. Партстаж имел солидный. Не то чтоб дооктябрьский, но вровень с ленинским призывом. День был Пасхальный. Юдинков вошел и оглядел народонаселение. Потом сказал серьезно, с полупоклоном: «Ну, православные, Христос воскресе. И вы, жиды, будьте здоровы». Каков! Не вам чета, которые из кремлевских живоглотов запрыгнули, как блохи, в Елоховский собор.
Но здесь я вот о чем. О том, что в общей камере, коль нету перегрузки и нету пересортицы, и в душах нету крокодила, там, в общих, живется и веселее, и теплее. За всю страну я не ручаюсь, таков мой личный опыт.
И все ж добра без худа нет. Синдромы коммуналки возникают. Но там, на воле, ты волен заглянуть к приятелю иль барышне, вернуться иль заночевать. А здесь… Избыточность общенья начинает раздражать. Сживаемость пошла на убыль, и происходит отторжение. Ждешь одиночки.
Она способствует библиофильству. Положим, в несвободе нет свободы выбора. Что дают, то и читай. И на Лубянке, и в Лефортовской, бывало, в этом смысле не так уж тускло. Нам книги завещали – конфискация имущества – поколенья арестантов; издания прекрасные и «Academia», и «ЗИФ», и проч. И предисловия не выдраны, хоть авторы – враги народа. Спросил ехидно: что, мол, за недосмотр? Ответил мне майор еще ехиднее: «А ты уже отпетый. Читай иуду Троцкого». Существовала гласность до эпохи гласности. Иным, однако, книгам выпадала роль орудий инквизиции. Я пытан был Михайлой Бубенновым. Ему бы туз бубновый на спину, ан нет– на грудь медаль лауреата. Меня пытал он «Кавалером Золотой Звезды». Недавно, это вспомнив, усомнился: а может, Кавалер рожден не Бубенновым, а Бабаевским? Стал справки наводить. Один плечами пожимал, другой цинично отвечал про хрен и редьку.
А Бурцев, заключенный Трубецкого бастиона, читал одну-единственную книгу, мучительницу поколений школяров. Иной отдал бы и заячий тулупчик за избавление от автора, который, как известно, был хуже Пугачева. Но что ж поделаешь, коль сам Ильич его поставил на правом фланге левых? И поколенья школяров кляли свою судьбу, пытаясь вояжировать с Радищевым из Питера в первопрестольную.
А Бурцев «Путешествие» читал с отрадным чувством. Слог варварский был ему приятен. А главное, мысль авторская не увяла: вы не хотите повторенья пугачевщины, давно пора облегчить положение крестьянского сословия.
Что говорить, Радищев предпочтительней вязания чулок для англичан и англичанок. Однако лично для В.Л. уже связали сети. И вот какая связь: его не принимали, как не понимали и Радищева. Тот был им хуже Пугачева, а он – по-прежнему бомбист. Не признавали благую цель, цель возвращения в Россию. Там, в Париже, русский Н. иронизировал: патриотизм, как и поэзия, должон быть глуповат; но не настолько же, Владимир Львович.
Ему казалось, что он знает бездарность бюрократии. Оказалось, нет, не знал. И вовсе было непонятно, странно, что и Джунковский был на стороне бездарностей.
* * *
Мы с ним встречались на Каменноостровском.
Проспект уж становился модным. Доходные дома и Сомовых, и Марковых; большие магазины с молочными шарами освещенья; созвездья ресторанов, их наглый запах; и мостовая – новехонький торец. Все вместе– торжество капитализма над стариною Петербургской стороны.
Моя свояченица жила тогда в известном Доме российского страхового общества; позднее его все знали как дом 26/28. В субботу или воскресенье, болтая, мы любили прогуляться к Островам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66