А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А уж в подтекст оно само проникнет.
Вот обольщенья прежних дней – как ярки окна в линии 16-й, в общественной квартире Голубинского В.А. Да, петрашевец вознес высокий факел фаланстерии… А на 16-м лагпункте не возжжена там чистая лампада, а зажжена там лампочка от Ильича. На нашем шелудивом темени и на мозолистых руках какой-то хилый свет. У нас бригадно на просушке портянки и портки. Доцент-зануда просит «процентов десять». И это значит: дай курнуть немножечко от самокрутки. Елецкая махорочка трескуча. А Ильичева лампочка беззвучна. Знай себе мерцает, как ложная мудрость пред солнцем бессмертным ума.
Но там, где нары и клопы, где этот электрический фонарик-пузырек, там ты впадаешь в ересь, довольно мрачную: бессмертный ум выписывает годовые кольца дерева Познания, и этим наклоняет к смерти древо Жизни.
Суждения на сей предмет не возникали в общественной квартире Головинского В.А. Все потому, что у коммуны, в отличие от нашего барака, имелись коммунальные услуги. И в узкой комнате при кухне жила прислуга. Как тут не верить в бессмертный ум?
Нам Достоевский указал: социалисты произошли от петрашевцев. Нельзя, однако, не отметить трещинки в доктрине. Одна из барышень спросила озабоченно, а будут ли в прекрасном будущем кухарки? И все растерянно переглянулись. Никто не догадался отвечать в том смысле, что они, конечно, будут, но не затем, чтобы кухарничать, а для того, чтоб править общежитьем коммунаров.
Коммунное житье в 16-й линии как форму ненасильственного существования оборвал полуночный визит насилия, обряженного в голубую униформу. Жандармский офицер сказал вождю фаланстера: «Вставайте». Но не прибавил: «Вас ждут великие дела». Нет, продолжил так: «Извольте-ка одеться. Произведем мы обыск и вас попросим ехать с нами». Вы слышите: «Попросим». А? Не то, что нынешнее племя: «Лицом к стене и руки на затылок!».
Дальнейшее все вам известно. Послышалось: «Прицель!» – и счет пошел на миги – на миги с высоты престола, где не такой уж глупый император помиловал всех осужденных.
Забрили лоб, в казенный полушубок обрядили, обули в валенки, все справное, все чистое, да и отправили в линейный батальон. Свободы друг губил, ничтожил племена Кавказа. Дворянство воротили, он воротился в край родной. Служил чиновником. Имел именье, женился и сыновей родил. Первенца назвал Матвеем. Прошу запомнить мастера сюрпризов.
А старшего из Головинских опять настигла милость. Лицо безвидное имело честь поздравить. Ужасно удивился В.А. Головинский: с чем поздравить, сударь? – Безвидный отвечает: я, говорит, агент тайной полиции, имею честь вас известить о снятии полицейского надзора. – Да разве я был под надзором? – Да-с, сударь, были, мы писали, куда следует. – Гм, что ж вы писали-то? – А все, чего надо, то и писали. – И были довольны мною? – Помилуйте, уж чего ж довольнее…
Экс-фурьерист на радостях ему целковый выдал. Всего-то рупь. А вот Домбровский, многолетний зэк, писатель, мой приятель… Сдается, здесь я повторюсь, но, право, слышу, как времечко нас смачно чмокало… Так вот, Домбровский незабвенному Папуле сунул трешник.
Папуля – так он звал соседа по коммуналке – безвидным не был. Напротив, был он видным. Седой, как лунь, и ясноглазый. В коммунистическую партию пришел, вняв громкому призыву – ленинскому. Служил он в коммунальной службе – истопником на Сретенке. Ильич – не утопист, а реалист, фаланстер понимал насквозь – и указал, что всякий коммунист обязан и чекистом быть… Писатель наш Папулю раскусил. Но был Домбровский гуманистом – в пивнушку с ним ходил и в Сандуны, к домашнему застолью звал. И все ж… Однажды глубоко вздохнул и скорбно вопросил: «Папуля, друг, когда ж ты перестанешь на нас стучать?» – и уронил на лоб густую смоляную прядь. А гегемон, нимало не конфузясь, отвечал: «Чего стучать-то, а? На вас уж больше не берут, не принимают». И ясными глазами поглядев на опустелую бутылку, любезно предложил: «Добавь трояк, в минуту обернусь…».
Как славно все устроилось на Сретенке. Да разве только там? И вот: ах, старая квартира! – старушки, старики сидят у телевизора, слеза туманит взор. И посему нельзя нам не понять и Головинского В.А.
Поэт Самойлов прав: в провинции любых времен был свой уездный Сен-Симон. Он был и в Буинском уезде. И четверть века обретался под надзором. И все же, так сказать, полулегально посещал Петра творенье.
В Неву ты дважды не войдешь. На невском острове, однако, как была, так и осталась крепость. Наверное, потому, что никому охоты нет входить вторично в крепостные казематы. А на другом из островов, на острове Васильевском, остался дом.
Когда-то Петрашевский учреждал фаланстер на пленэре. Он был из тех дворян, в которых видели освободителей крестьян. Пушкин утверждал: народ наш глуп. Неверно. Фаланстер сей спалили мужики.
Фаланстер Головинского был предназначен пролетариям. Отнюдь не физтруда, а умственных задумчивых трудов. Не получилось. Не потому, что Головинского из обращения изъяли, а потому, что тот фаланстер не вписался в житейский оборот, еще не подчиненный научному социализму.
Но титулярные советники бо-ольшие чудаки. Головинский-старший рассказывал Матвею-сыну, хоть тот от роду был и невелик, как дружно, чисто, справедливо жил фаланстер на Васильевском.
* * *
Родительский наказ исполнил Головинский-младший. Закончив курс наук в Москве, в университете, в Казань он не вернулся, подался в Петербург, встал на постой в указанном дому, в линии 16-й. И тотчас сочинил донос в тот департамент, что на Фонтанке, дом 16… Ах, черт дери, ваш автор не охотник манипулировать цифирью. Но получается кругом шестнадцать. То на Васильевском, то номер лагерного пункта, а вот и особняк насупротив Михайловского замка. Прибавьте-ка донос, ну, разве не кругом шестнадцать?
Потом я вам представил сына утописта на четвергах Крестовского. Ничуть не удивительно. Давно пора понять, как редкостно универсален антисемитизм. Годится при любой погоде, любому умонастроению и направлению. О-о, господа, за эдакое надобно благодарить евреев, а не шпынять по мелочам – взбодрили банк, мошну набили.
Глобальный, стержневой антисемитизм воспринимали с пониманьем в собрании витий, не очень знаменитых. Да, у Крестовского, на Мытнинской. Не то чтобы я враг им, но мне любезней знаменитые витии, которые сходились у Рылеева, на Мойке. Быть может, оттого любезнее, что там и Синий мост, где я, поклонник Юрия Тынянова и молодой повеса, назначал свиданья Тане П., влюбленной не в меня, а в Пушкина. Она, как и Ахматова, не терпела пассий Пушкина; она, как и Ежов, и ваш покорнейший слуга, считала, что надо было ликвидировать Дантеса по дороге к Черной речке. И сочиняла повесть, что было б с Пушкиным потом. (Такие повести всегда напоминают философическое наблюдение Орлова, севастопольца: чтоб был ты, брат, такой же умный, как моя жена «потом».)
Опять язык молотит, чего он хочет и чего не хочет. При чем здесь Александр Сергеич? Ага, смекаю! Купил я нынче сдуру книженцию Ю.И. Ну, про евреев. Они, оказывается, всех царей поубивали. Ей-ей, занятно. Не отрицаю права на собственные версии истории. Да здесь – другое.
На первой же странице крупным шрифтом всем нам известное со школы: «Проклятый жид, почтенный Соломон… / Да знаешь ли, жидовская душа, / Собака, змей! Что я тебя сейчас же / На воротах повешу». И подпись автора. Чтоб, значит, мы в ладоши хлопнули: ай да Пушкин.
Эх, Юрий И., работать надо тоньше. Брань на воротах повесить, дабы сам читатель вешал соломонов на воротах. А Пушкина не подставлять. Он, как всякий автор, что называется, стоуст. И не ответчик за непрямую речь или прямой поступок своего героя.
Другое дело наш Крестовский: «Жид идет!» – и баста… А впрочем, нет, не баста. Роман не кончен, а записка начата. Название дано прельстительное: тайна. И соблазнительное: еврейства. Секретная записка «Тайна еврейства» имеет адрес: Чернышева площадь, там министерство. Да, дел внутренних. Раздавались, однако, и предложения – лучше, мол, сразу же, без Чернышевой площади, в один из департаментов. Вот именно, в тот, что мы тогда имели на Фонтанке. Еще не направляющий, еще не вполне руководящий, но очень, очень перспективный.
Такие были предложения, и я украдкою гляжу на Головинского.
Матвей Васильевич все тот же, чернявый, моложавый, нос не курнос, но чуть привздернут, и это, на мой взгляд, как бы снимает пресность выражения лица. Высокий ростом, в движеньях ладный, напоминает мне учителя гимнастики. Притом, могу сказать, незаурядного. Ему присуще нечто музыкальное, какая-то, сдается, чуткость гармоническая, и это удивительно, поскольку я совсем-совсем не наблюдателен по этой части.
Матвей Васильевич уже не производит впечатленья юриста-стрикулиста. Он давно не ищет примененья своей университетской умственной поклаже. Знакомство с Вольфом… Тот живал на линии 16-й, был издателем, был и редактором, и я это отметил, пусть и мельком, но неспроста: Вольф дал Матвею ход, на линию поставил, протянутую за пределы Васильевского острова. Он стал редактором, он стал писать, и самостийно. Увы, не самобытно. Его рассказики читал и я. Бледны и водянисты, как наше северное лето. Потом он рынок отоварил сборником рассказов. Дышала эта проза Пшебышевским. Определенье жанра – новизною: психограммы.
К нему протягивались длинно сумрачные тени уходящего столетья. Век двадцатый был близок. Но путевые сборы оказались в беспорядке. Разбросано, набросано. И, вроде б, прободения души. Факт, но психограммами отмеченный.
Отцовское наследство раздвоилось на существенное и мечтательное. Существенность – земля и рента – примиряла с развитием капитализма. Мечтательное, скажем так, включало родовые признаки либерализма, родимое пятно социализма. То и другое допускало примерку по лекалам привычек своих мыслей, а также чувств. Фаланстер он отверг едва ли не цинически. Кому охота денно-нощно обретаться на виду? И стряпать в очередь на кухне? Развития утопии в науку Матвей Васильевич не отторгал. Бывая у Крестовского, он, собственно, был равнодушен, кому платить за то-то или то-то, торговцу русскому или еврейскому, и этим обнаружил недостачу личного патриотизма. Он чистоган любил, как сумму полностью, – в виде гонорара. А духу чистогана был он чужд как чистоплюй. Суждения о столкновении мессианства, о прописке двух мессий ему казались «академическим вопросом». Но вот он чем меня смутил, так это умозаключением внезапным: антисемитство он признал как составную часть социализма.
Конечно, пастор Науманн… Люблю – вслед Тютчеву – богослуженье лютеран. Но это было чтенье книги, вполне мирской. О, Фридрих Науманн открыл мне то, о чем не догадался Фридрих Энгельс. А именно: произойдет сближение антисемитов с социалистами. Парадокс? Считайте так, однако знайте, что местность не оскудеет парадоксами. И примечательно: Матвей Васильевич сие сознал пораньше пастора. Сперва наш коммунист был по мандату долга и чекистом. Засим уж – по веленью сердца – стал антисемитом. И этим он отмстил хазарам. Э, полноте, сочтемся славой; сейчас еще раз приглядитесь к Головинскому. Какая прозорливость, а?!
Отсель бы погрозить семитам. Конечно, не арабам – иудеям. И ринуться в Париж. И там увидеть нашего героя в секретном напряжении. А в этой экспозиции поставить точку. Томителен нам долгий штиль. Но не могу я не продолжить. На памяти зарубка, как затесь на сосне. Они указывают просеку, где впору поразмыслить о доносах – их роль в быстротекущей жизни; рознь отношений к доносительству, включая дьякона П.К.: в журнале православном он объявил Иудин грех необходимым государству. Однако автор ваш хотел бы дело кончить без долгих слов, и, значит, надо говорить о Головинском и его доносе. Прошу припомнить, свое прибытие в Санкт-Петербург Матвей Васильевич знаменовал доносом. Престранных свойств, однако.
Сколь ни читал я «человечьих документов», а такового не читал. Весь белыми нитками шит. Несуразность разительная. Вроде бы и пародия, и стародавнее «слово и дело». Позвольте в вашей памяти возобновить, вот вам экстракт из документа.
Темным осенним вечером шел он, Головинский, кандидат прав, от Иверской; видит, впереди двое идут, люди молодые, один такой-то внешности, другой – такой-то; идут и тихо-тихо разговаривают о покушении на священную особу государя императора. Это – первый пассаж. Извольте, второй. Темным зимним вечером шел он, Головинский, кандидат прав, по Невскому, видит, впереди двое идут, люди молодые, один такой-то, другой такой-то, а оба – те самые, которых он, Головинский, еще в Москве заприметил; идут и тихо разговаривают о покушении на священную особу государя императора.
Время в государстве было утешительное: недавно повесили в Шлиссельбурге горе-террористов; они позыв имели бросить бомбу в Александра Третьего.
В числе повешенных был и студент Ульянов, симбирский уроженец. Его родителей, Илью и Марью, знавали Головинские – совместно пребывали в Братстве преподобного Сергия. А находилось это Братство при гимназии. Ее закончил Ульянов-младший, ненавистник боженьки. Он не был «гробокрадом» – дразнили так в Симбирске тех, кто будто б ищет клад в могиле у жида. Забавно, да? Еще забавней – скуластенький Ульянов, медалист, заветный клад нашел, обрел, и этим кладом был Марксов «Капитал». Но верно также то, что ленинизм еще не зародился, не проходил утробного развития.
Был мир, и Миротворец царствовал. Все казалось прочным, тяжеловесным, спокойным, вполне определенным. Да и зачем, спрошу я вас, зачем свобода от царя, коль обыватель обувал свободные, обувистые сапоги? Да, порохом не пахло. А Головинский, универсант вчерашний, доносу придал динамитный ракурс. Однако мог ли доноситель (иль, коль угодно, заявитель) разглядеть впотьмах приметы заговорщиков, на расстоянии расслышать негромкий диалог? И я уперся лобовиной в вещественное доказательство чего-то невещественного.
Ага, опять, опять психологическая проза. Бежишь ее, да незаметно к ней и прибежишь. А тут еще и чуялось свойство’ с Матвеем Головинским. Но перво-наперво – movere. Так по-латыни. Она давно из моды вышла, мы говорим: «мотив». И это не по-нашему, а по-французски. По-нашему – мотивчик, черт дери. Оно бы так, предположи ваш автор, что Мотька Головинский предложил свои услуги сыску. Но, право, он мог бы обойтись и без нелепого доноса. Резон имел весомый: не просто выпускник университета, а кандидат университета, то бишь окончил курс с отличием…
Тут на уме нестранное сближение. В пятидесятых нашего столетия Лубянка омолаживала кадры. А я, ваш автор, был привезен из лагерей на «пересмотр дела», на «переследствие». И в коридорах видел пиджачные значки, невиданные прежде – синее синего значок питомцев госуниверситета. Ах, братцы, как я был доволен! Поймите, сталинских питомцев, поставщиков ГУЛАГа, меняли на гуманитариев юрфака. И вот что замечалось. Помет тов. Сталина, тов. Берия при коридорных встречах опускал глаза и убыстрял шаги – наверное, боялся, что мы их рожи вспомним иль запомним. А эти молодые люди… нет, они глаза не прятали, и в тех глазах порою замечалось, представьте, либеральное сочувствие. И думалось: гуманитарий непременно гуманист. Поди ты, в лагерях уж был обучен, а мудаком остался.
Те, молодые с ромбиком на лацканах, взялись работать на правовых основах. И выработались в подобие железных колпачков-гасильников, чтоб мысли загасить, как язычки у свечек. Да и отправили в ГУЛАГ немало диссидентов.
Уж такова наша планида. О том не забывая, продолжим поиски movere Матвея Голубинского, юриста, сочинившего донос. Иль, скажем мягче, заявление. Но суть-то в чем? К предательству таинственная страсть? Она, как верно указал поэт, туманит очи; особенно друзей. Она, добавлю как прозаик, имеет сходство с плотской страстью. Исход энергии бросает в сладостную дрожь. Помог бы разобраться Зигмунд Фрейд, но мой читатель-недруг отвергнет объяснения еврея.
Вообще-то есть надежда, что сей читатель выбросил в помойку это сочинение. В подобных случаях ваш автор не горюет. А вот когда… Все еще свербит, как в заднице, сверлящий голосок газеты «Советская Россия»: роман Давыдова – «антинародный, параноидальный». Последнее, конечно, не беда. Тов. Сталин параноик был, но был и гением. «Антинародный» тоже, знаете ль, – реклама неплохая. А все равно обидно, как расстриге. Ты удручен, готов ты полку своих книг задернуть траурной тафтой.
Задернешь, но она в ряду себе подобных, и это хорошо. Одни издания в строю, другие от него отстали и лежат плашмя или вприслон к стеклу; есть те, что сверху вкривь и вкось. Ландшафт прекрасный, пестрый и однообразный. Он горькие обиды поглощает, как уголь – все дурные газы. И гонит прочь мертвизны мысли.
В таком примерно состояньи духа я с разных полок снял две книги. Одна громадная, в толстенном переплете под мрамор: «Жизнь животных» Альфреда Брема.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66