А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И он венчал покойного Крестовского классическим венцом. Писатель русский, но классик, классик… В одном его романе узрел Лесков социализм; в трилогии о Тьме Египетской, о том, что жид идет, был обнаружен национал-социализм. И в министерстве Геббельса признали за нашим Всеволодом «заслуги исключительные». Определили четко: предупредил все европейские народы о еврейском заговоре.
Выходит, господа, второстепенный выше первостепенного. Достоевский – что? Предупреждал одну Россию… Внушал вчера с телеэкранчика какой-то ректор иль проректор: «Россия – всё; всё прочее – ничто». Сей князь дундук намерен в Думе коммунистическую думу думать. А Достоевского не мыслишь без всемирнейшей отзывчивости. Но в рассуждении еврейства он лишь России предрекал погибель от жидов. Крестовский шире. И не боюсь прибавить – глубже. Однако он, увы, не очень-то оригинален. Тут прочь фигуру умолчания, хотя куда как огорчительно отнять приоритет у Всеволода и, что гаже, хуже, признать еврейское влияние, то есть фигуру Яши Брафмана.
Тот Брафман был обрезанный. Достигнув возраста Христа, он принял христианство. Пришелец-иноверец тем самым обратился в домочадца. Старик Аксаков полагал, что всяк еврей, крестившись, прекращает блуд блужданья и, словно всем известный сын, вертается под отчий кров. Гм-гм, а как нам быть с пословицей о жиде крещеном, о коне леченом? Э, я за плюрализм, как за последний «изм», мной услышанный. И это, между прочим, значит, что я не целиком согласен с почтенным коренным славянофилом. Он утверждал – даю пунктиром: наличье у еврейского народа каких-то там великих дарований; что иудеи презамечательное племя в человечестве, и что идея всечеловеческого братства сложилась под оболочкой исключительности избранного народа; созрев, она и воплотилась во Христе… Ну, знаете ли, отсюда уж рукой подать до представления о христианстве как высшем историческом моменте иудаизма. Старик-славянофил Иван Аксаков руку подал. Крестовский этого понять не мог. Должно быть, не хватило средств – умственных. Ему дороже был, представьте, Яша Брафман.
Крестовский с детства знал: при каждом польском графе состоит свой Мендель. Крестовский смолоду слыхал: при каждом русском губернаторе кружит доверенный еврей. Брафман у них не подвизался. Имел самостояние, имел позицию. И написал две книги. Крестовский их держал настольными. И не скрывал – вот источник моих воззрений. И выступал публично, едва ли не восторженно хвалил он Брафмана. За то, что Брафман указал на заединщину еврейских братств, на их стремление к владычеству над миром; а заодно на власть кагала над еврейским плебсом. Короче говоря, сей Янкель Брафман презентовал Крестовскому магический кристалл. И сквозь него он различал за далью даль свободного романа. Свобода, как и несвобода, имеет сверхзадачу. Осознанную иль восчувствованную; бывает и без «или-или».
Реальности экономических соревнований исконных и пришельцев сменились в разумениях Крестовского бореньем двух Мессий: великорусского народа и малого народца.
Зов мессианства – вечный зов. Вставать и володать – велик соблазн. Чреват он катастрофами, да все равно прельщает. Всевышний надзирает за очередностью. И это означает, что претенденты преходящи. Но Русь – вся в будущем.
Ее самоназвание – святая. Самоназванье иудеев – избранный народ. Но только ведь святая способна чудо сотворить. Все впереди! От Нила до Невы, от Эльбы до Китая, от Волги до Евфрата, от Ганга до Дуная – вот будущее царство русское, и не прейдет оно вовек. Фельдъегери летят во все концы – и в одночасье вершится наша воля. Мы – масса грозная, она к себе притягивает всех. Само собой, за вычетом евреев.
Сказал нам Петр Великий: будь ты крещен, будь ты обрезан – едино, лишь знал бы дело да был бы добрым человеком. Но и прибавил, лишь бы не был иудеем. А дочь его, Елизавета, их признавала прагматичными, но выдворяла за порог, яко врагов Христовых. И вдруг Екатерина… Она мечтала трезво: турков за Босфор я выгоню; Китая гордость усмирю. Что ж до евреев, то матушка-царица не желала впускать их в свою державу. Большой-де вред нашим торговцам принесут. Резон? Резон! Да резонанс другой. Всего сильнее власть земли. Вы назовите, как хотите, – покоренье, присоединенье, но, всем известно, что назначение России досягнуть, распространиться вширь. Ну, как не посягнуть на земли Польши? Однако получился казус – евреи, евреи, кругом одни евреи.
* * *
Как не понять и направленье мыслей, и искренность тревог сердечных, и частоту употребленья слова «жид» на четвергах у автора романа «Жид идет!». Как не понять нам тех, кто понимал: мессианизм иудейский и мессианизм русский сошлись лоб в лоб. Не символически. О нет, реально.
Да-с, четверги Крестовского. Он прежде жил на Загородном. Теперь – на Мытнинской. Как прежде там, так ныне здесь бывали: г-н Пржецлавский, старик угрюмый; вихрастый и широколицый генерал; и шепелявый вкрадчивый поляк, благонамеренный сотрудник «Русского еврея», а заодно секретнейший дружинник, имевший личный номер 504. Для толкований талмуда наведывался белобрысый Брафман. Бывали также братья-литераторы из разряда стрекулистов, в который автор ваш зачислил и Матвея Головинского. Ошибка. Но об этом позже.
Пржецлавский, согнутый годами, под гнетом старости не угасал – ему надежду подавало решение еврейского вопроса. Свои седины он неизменно красил черным, как было велено давным-давно всем генералам, статским и военным. Осип Антоныч интересен противоречьем мыслей и поступков. Восстание поляков жестоко осуждал в правительственной прессе; восставшими заочно приговорен был к смерти, и сам секретно за них ходатайствовал пред вышней властью. Служил в комиссии Сперанского, она сводила все законы в свод, и полагал, что и обход законов возможен в интересах государства. Не год, не два нимало не манкировал Цензурным комитетом, был строг чрезвычайно и лично разрешил печатать «Что делать?» Чернышевского. С младых ногтей масон, на склоне лет способствовал разоблачению великой тайны франкмасонства. И тут уж занял однозначную позицию, продолжив свою же стародавнейшую экспертизу в делах о разыскании по части ритуальнейших убийств. Центральный пункт его позиции совмещался с позицией Крестовского: иудеи шаг за шагом приближаются к построению иудейской патриархии, ибо они уже не прежний народец, забитый и ничтожный, а воскресшая, сильная умом нация, овладевающая торговлей и финансами многих наций, и, стало быть, стоящая на пути русского мессианизма, русского Третьего Рима. При всем при том Осип Антонович в годину назревания фурункула еврейского погрома нашел необходимым прекратить печатанье трилогии Крестовского. Да, временно, но прекратить.
Ему внимал румяный плотнобрюхий генерал. Он в гастрономии держался начал суворовских: щи кислые и поросенок с хреном. А толстогубость, толстоносость, вихрастость куафюры, наклонность к апоплексии – вот это уж фамильное, семейное. Как у всех Дрентельнов. Однако ни факторы гастрономические, ни факторы физиономические, нет, не они функционируют в явленьях стойкого антисемитизма. Владело таковое отнюдь не всеми Дрентельнами. Насколько мне известно, лишь Александр Романычем, насквозь читавшим сочинения Крестовского. Еще вчера был Александр Романыч наиглавнейшим в ведомстве жандармов и политического сыска; засим, начальствуя в губерниях на юге, ужаснулся стратегической промашке Екатерины, «впустившей» иудеев.
Поляк, сотрудник «Русского еврея», поджарый, длинный, востроносый, хоть не был завсегдатаем, но был знаком со всеми. Но эти «все» не знали многого о нем, Петре Иваныче. Вот разве Дрентельн, генерал, тот был осведомлен о востроносом хитреце. Ваш автор уже не раз, не два упоминал Рачковского. Но впереди еще одна шпионская забава.
Его присутствие, сказать вам правду, меня не удивляло. Дивила глухота присутствующих. Не к ним ли обращался философ Соловьев: «Судьбою павшей Византии / Мы научиться не хотим, / И всё твердят льстецы России: / Ты – Третий Рим, Ты – Третий Рим…». Вот только «льстецы»-то зачем? Напротив, без лести преданные. И крепки верой, взошедшей на византийских дрожжах.
В исполинском назначении нашем, сказал Леонтьев, философ, вы сомневаться не извольте. Ха! Попробуй усомниться, тотчас же русофоба опознают, да и начнут на окна ссать. И будут правы. Какие могут быть сомненья в положениях и выводах Вернадского, провидца гениального? Он на пороге новой эры – стоял Октябрь у двора – провидел исключительную роль России в установленьи цивилизации планетарной, рекомой ноосферой.
Во субботы сосед мой, санитарный техник, собирал друзей, младых мужчин и юных жен окрестных домоуправлений. Шумели, пели и смеялись. К одиннадцати вечера стихали. И под конец – как гром – могучий хор: «Ух ты, ах ты, все мы космонавты». И становилась явью правота Вернадского.
На четвергах Крестовского вот так же весомо, крупно возвещали, какой России быть. И расходились поздно. Не слышно было шуму городского. Но слышались куранты крепости Петра и Павла. Она была недалеко. Курантов бой переменял четверг на пятницу. И Головинскому являлась тень отца. Там, в крепости Петра и Павла, отец когда-то дожидался расстреляния.
* * *
Сидели в казематах утописты-коммунисты числом, мне кажется, тринадцать. Еще недавно по пятницам сходились все у Петрашевского. И разговоры шли о назначении России; о том, чтоб сказку сделать былью. Писатель Федор Достоевский привел однажды или дважды сенатского чиновника, годами младшего, но духом близкого. Василий Головинский желал освобождения крестьян посредством пугачевских топоров; засим желал взбодрить и коммунизм посредством диктатуры.
Как не помыслишь в сотый раз о нем, о нем, о нем – Сергей Нечаев, предтеча большевизма, смерть принял в этом равелине, в каземате номер пять. А прежде здесь же, в нумере девятом, находился Достоевский. В седьмом – Василий Головинский. Здесь можно притянуть знакомых Головинским неких Ульяновых, родивших Ильича. И призадуматься: каков пасьянс-то, а?
Набоков, старый генерал, суровый видом, но, видимо, то есть невидимо, добряк душой, исполнял две должности. Второй уж год, как был он комендантом крепости. И вот уж месяцы – главою следственной комиссии по делу петрашевцев. Его явленье в равелине предварялось звоном затейливых ключей и крепким, справным щелканьем пружин в замках. В дверном проеме разливался блеск погон, но блеск неяркий, все тушевал угрюмый гулкий полумрак. Происходил опрос претензий арестантов. И неизменно возникал вопрос: а скоро ль наше дело кончится? Старик ворчал: «Почем мне знать. Такую кашу заварили».
Его ответ, сказал бы я, имеет смысл философский. Иль, ежели угодно, историософский. А если оборотиться на Достоевского и Головинского, то и сугубо личный. Нечаевым они не стали б нипочем. Могли бы стать нечаевцами… У Пушкина: «И я бы мог…» указывало на стан цареубийц. А тут, тут в виду заглавный бес, он же и убийца беса и, стало быть, предтеча большевизма. Как ярко на штыке у часового горит звезда пленительной свободы. Свободы от штыка или свободы со штыком?
Но все уж решено. Их больше не водили на допросы в Комендантский дом, украшенный гравюрами Венеции… Размокшей каменной баранкой в воде Венеция плыла. Холодный дождь мочил облезлые фасады, пузырил грязные каналы. У пристани с гондолами качался на воде гондон, погибший в жарком деле. Не видел я венецианский карнавал, венец всех впечатлений гостей-туристов… И не увижу никогда, поскольку в Северной Пальмире, где Комендантский дом и час, указанный курантами, совсем иные карнавалы. Здесь не трубит адриатический тритон – трубит военная труба. Корнеты-а-пистоны, как маги на жестянках с чаем, удавку из удавов вяжут, и это символ виселиц. А барабаны сыплют дробь, она и сизая, и черная. Положено всем барабанам пробить три дроби, как будто б выложить три карты, последней подмигнет нам пиковая дама. Понтирует декабрь. Такая стыдь, кровь стынет в жилах. Бог есть, не все дозволено, но никому и ничего не стыдно. Все на себя берет царь-государь, наместник на земле небесного царя царей.
Едва развиднелось, возникли под сводами ворот и гул карет, и цокоты жандармского дивизиона. Сия батальность сменилась мягким и негромким движеньем по деревянному мосту. И этот шорох будто спрашивал: пороша есть иль нет?
Пороша присинила плац, и пахло на плацу пороховницей. Шершавым от волненья голосом пустил в пространство офицер: «Прицель!». Еще бы миг – и роковое: «Пли!». Но, словно с горней высоты, упала милость государя: к ноге – ружье, на ноги – кандалы.
Народ всей грудью выпуклой, широкой толкнул клубами пара: «Уф!». Но радостное облегченье христиан тотчас и замутилось: сбежались на расстрел, а тут, гляди-ка, вроде бы, как на торговой казни. Айда-ка по домам, кусается декабрьская стыдь. Жандармы и фельдъегери и без тебя определят кандальников в кареты.
В карете прошлого недалеко уедешь? Уедешь далеко и к самому себе вернешься. Случалось так с Матвеем Головинским, когда в ночи куранты Петропавловской звонили «Коль славен наш Господь в Сионе», и, стало быть, кончался четверток Крестовского с его девизом: «Жид идет!», и наступала пятница у Петрашевского с девизом: «Грядет фаланстер!». И Головинский-младший замечал на кронверке тень своего отца, как на театре – Гамлет.
Но датский принц карет не ждал, не кукарекал: «Ка-а-рету мне, ка-а-рету». Кусается декабрьская стыдь. Она здесь, в Петербурге, и въедливей, и злей, чем там, у них, у Головинских, в Симбирске иль в Казани.
Ну, вот он, вот ночной извозчик. Валяй-ка, братец, в 16-ю линию да побыстрее, побыстрей.
* * *
Он мог бы для житья поближе выбрать закоулок. Но нет, не выбирал, а просто-напросто исполнил просьбу покойного отца. Головинский-старший просил Матвея: случится-де стать жителем столицы, найми квартиру в линии 16-й; и указал Матвею номер дома.
Ваш автор по-деревенски любит городскую местность. Милы не планировка, не ансамбли, не зодчих имена. Охота знать, кто жил здесь до меня, кто живет вот там, свойство и служба интересны, чудачества и склонности. Ну, а другой об этом знать не хочет. Вины в том никакой. Что из того, что в доме, где Головинский-младший фатеру нанимает, давно уж проживает некто Вольф? Э, для меня-то он отнюдь не «некто»: Людвиг Маврикиевич, коммерции советник, редактор и издатель; одно его лукошко для сеянья на наших нивах доброго и вечного звалося «Задушевным словом», журнал, любимый бабушкой, как и вечерний звон. Другой из Вольфов… Давным-давно ваш автор приглядывался к тайному агенту «Народной воли» Клеточникову, его внедрили в тайную полицию; приглядываясь, углядел зав. заграничными агентами Маврикия Маврикиевича; в Варшаве был рожден, учился он в Берлине, а здесь он был советником коллежским, то есть полковником, и вот какая редкость: на сослуживца Клеточникова, уже изобличенного, поганых показаний не давал…
Все это, я согласен, что-то вроде игры старинной и настенной, игры китайских теней. Они нас увлекали даже в пору упроченья Великого Немого. Тени имели засекреченное свойство «на потом»: будить воображенье и устремлять враспыл, без связи со своим сюжетом. И это было с вашим автором в квартире Матвея Головинского. В той самой, где до его рожденья живал отец, известный в узком круге петрашевец В. Головинский, где навещал Василия писатель, самолюбивый, нервный Федор Михайлович, тогда носил он красную рубашку с распахнутым воротником.
Так вот, извольте, стих нашел. Притом, скажу вам, мрачный, чистейший образец соцреализма.
Узорщики-морозы безмолвно прикладывались к стеклам. И на Васильевском, в домах, что на 16-й. И там, в бараках, в 16-м лагпункте, а при мне – лесоповальном, а позже, кажется, больничном. Прильни к барачному оконцу, дыханием сведи доисторический рисунок.
Он начинается абстракцией. Мороз-узорщик ее изображает на окнах дома, что в линии 16-й Васильевского острова и на оконцах в том бараке, что на 16-м лагпункте, тогда лесоповальном.
Дыханьем отдышу, протру полой бушлата барачное стекло; ведь в этом наше ремесло. Увижу нары. Они на ножках, на штырях; штыри – в консервных банках, всклянь налитых водой. Клопу не проползти, клоп плавать не умеет. В вагонку эту веришь, как предок верил в свайную постройку. Но положите глаз на потолок – клопиные армады шевелятся. Век свободы не видать, способны кровушку по капле высосать. Коричневые, бордовые. И этот легкий блеск, когда в барак заглянет луч денницы.
Сосед мой, питерский доцент-очкарик, угрюмо формулировал: «Фиксирую: фаланстер давно уж факт и фактор научного социализма»… Ученый малый, но зануда. Однако что ж тут возразить? Я материл и Академию общественных наук, и срок общественных работ в условиях естественной природы, но вне природы естества.
Итак, «фаланстер» – слово ключевое – включаю в текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66