А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Эскапизм родника. Глухота авгуров. Пластиковое варварство… Бахарев давно комбинировал свои вербализмы, как он называл их, методом Рембо — или, если угодно, методом тыка. Все политологи России, поголовно состоящие на кремлевском пайке, наполняли эти формулы произвольным содержанием и растолковывали населению.
— А, здравствуй, — небрежно, но вежливо сказал Бахарев. — На каком фронте?
— В Дегунине. Здравствуй, Слава.
— Каков дух в войсках? — с иронической улыбочкой спросил Бахарев. Он старательно играл в умного чиновника, вынужденного спрашивать о дежурных вещах, сознающего как глупость, так и необходимость подобных условностей.
— Духом называется солдат первого года службы, — сказал Громов. — А не можешь ты как-то устроить, чтобы регистрация для офицеров была устроена попроще? У человека отпуск десять дней, максимум две недели. Он половину этого времени тратит на оформление, флюорографию всякую… Неужели упростить нельзя?
— Ну, это не моя компетенция, — холодно сказал Бахарев. — Вы присаживайтесь, что стоять-то?
Громов и Лузгин присели к столу. — Чего пить будете?
— Я не пью, — сказал Громов.
— Быть не может, чтобы боевой офицер и не пил, — повелительно возразил Бахарев, щелчком подозвал студентку-официантку и заказал «Белой силы» — новой беспохмельной водки, стоившей втрое против обыкновенного. — Я поговорю там, конечно, — сказал он, показывая глазами в потолок. — Все-таки ко мне прислушиваются. Но не думаю, что повлияю. Сам понимаешь, у военного начальства свои прибабахи. Без флюорографии никак. Ты смотрел в последнем «Репортере» сюжет про контейнер в желудке?
— Мать честная, да ведь это чистый бред! — влез Лузгин. — Я смотрел. Никто не поверил.
— Смею тебя уверить, — важно заметил Бахарев, — что все это чистая правда. Я лично курировал.
— Ну какая же правда, Слава… — начал было Лузгин, но осекся под ледяным взглядом Бахарева.
— Иногда кажется, что абсурд, а когда вдумаешься — все осмысленно, — обратился Бахарев к Громову. — Я думаю, что это как устав. И моя служба тоже в своем роде военная, так что не подумай…
Отчего-то все они были уверены, что он плохо о них подумает. Им давно не было стыдно перед собой, но перед боевым офицером они по привычке комплексовали. Знали бы они, насколько ему там легче.
— Но тогда, может, хоть отпуска продлить?
— Я поговорю, — с легким раздражением повторил Бахарев. — Они меня слушают.
Громов вспомнил, что Бахарев и в молодости любил сфотографироваться с известным автором, задать ему колючий с виду, но глубоко комплиментарный по сути вопрос — типа «Не слишком ли сложна ваша новая манера для современного читателя?» Любил похвастаться надписью престарелого мэтра на книге, гордился даже тем, что лично выкрасил несколько переделкинских заборов и бывал за это угощаем скромными обедами; впрочем, это выглядело невинной заботой о стариках — литература в те времена не давала никаких привилегий. Но неглупый Бахарев, видно, уже тогда угадал, что спасением для власти в который раз окажется именно поэзия с ее способностью говорить все и ничего.
— Поговори, — сказал Громов.
— Впрочем… — Бахарев выдержал паузу. Надо было чем-то побаловать офицера от щедрот своих, а заодно и блеснуть осведомленностью. — Есть маза, что все это скоро кончится.
— Что именно?
— Война, вообще. Все главное получено. Автоматическое преодоление полномочий по военному времени — раз, мобилизационная экономика — два. Скажу тебе честно, он устал. Ты думаешь, он сам хочет продлевать полномочия до бесконечности? Он еще слабей Володи, хоть и держится огурцом. Это все-таки очень утомительно. Да и они понимают, что воевать бессмысленно. Против такой махины… прати против рожна…
— И что будет? — спросил Громов. Разговор принимал любопытный оборот.
— Да ничего не будет. Скорее всего, отдадим автономию. Будет небольшой русский Каганат, вроде черты оседлости. Где-нибудь на Востоке.
— И что, они пойдут на это?
— В смысле на черту оседлости? Пойдут.
— С ними говорили?
— С ними постоянно говорят, — тонко улыбнулся Бахарев. — Современная война ведется не в окопах, уж прости. Современная война ведется за хорошо накрытыми столами, под тонкие вина. В постиндустриальном мире окоп — только декорация. А главные пружины — там. — Он опять завел глаза к потолку. — Идет большая постановка, или даже, я бы сказал, пишется картина. Большой живописный проект. Мир должен двигаться, иначе он застынет. Надо писать сценарии.
— И ты, стало быть, их пишешь? — спросил Громов.
— Иногда — я, — со значением кивнул Бахарев. — Понимаешь, на определенном этапе тебе становится скучно оперировать просто словами. Ты начинаешь ставить свои пьесы на другой сцене. Это та же литература. Ты захотел делать литературу на войне, я — в политике, но оба мы по-прежнему литераторы. — Он нашел наконец формулу, уравнивающую его с Громовым и притом не унизительную для него самого.
— То есть вся моя окопная пьеса, выходит, бессмысленна. Вы уже договорились.
— Почему — бессмысленна? Бессмысленна для кого? Для тебя она полна смысла.
— И когда все кончится?
— Думаю, скоро, — неопределенно сказал Бахарев. — Я бы и раньше договорился… Они и сами наверху уже испугались — национализм ведь такая вещь, что может обернуться против системы. Наши цепные псы несколько зарвались. Там уже натягивают поводки, но они все лают. Скины оборзели совершенно. Ты видел отряды? Прямо по городу рассекают, пристают к прохожим…
— Ну, ясно, — сказал Лузгин. — К кому им еще приставать? ЖДов-то не осталось, и чурок поперли…
Бахарев скользнул по нему брезгливым взглядом и не удостоил ответом. Лузгин не был боевым офицером и не мог служить подходящим объектом для демонстрации дружеского демократизма.
— Так что пора, пора. Повоевали, и хватит. В армию люди не хотят, значимых успехов, уж извини, нет… Генеральчики рвутся во власть, а кому это надо, если они фронтом командовать не могут? Особенно не рассказывай про это, но я тебе как старому ДРУГУ? — подчеркнул Бахарев, — скажу твердо: не позднее осени.
— До осени много чего может случиться.
— Например?
— Убьют много кого, — сказал Громов.
— Ну, не преувеличивай. Я смотрю за сводками. Пойми, всякая война в сегодняшнем мире нужна не для окончательной победы. Окончательных побед больше нет. Последняя была в сорок пятом, почему ее так и празднуют. Теперь — только встряски, чтобы кровь не загустела. Мы не заинтересованы в том, чтобы ЖДов не было вовсе. Полное истребление — это лозунги крайних, скорее жупел, пугалка. Евразийская цивилизация не истребляет никого, у нее собственный цикл. Нам достаточно, чтобы они к нам не лезли — только и всего.
— Два года назад были совсем другие разговоры.
— Два года назад и война была другая, вспомни.
— Вы немножко недодумали, — тихо сказал Громов. — Вы не учли, что война — это не так просто.
— В каком смысле? — насторожился Бахарев.
— Война меняет людей. Русская война — в особенности. Москва от нее отгородилась, но в стране она идет. И она не может кончиться просто так. Она переместится на улицы, как чеченская. Войны нельзя бросать недоигранными. Их надо либо выигрывать, либо проигрывать.
— Это двадцатый век, — пренебрежительно сказал Бахарев. — Он давно кончился. Сегодня другая геополитика.
— Геополитика всегда одна, — ответил Громов. — Либо они нас, либо мы их.
— Но пойми, есть цветущая сложность зрелой нации. Зрелая нация не может существовать изолированно от всех. Автономия белых — это не уничтожение черных или желтых. Это выработка культурных стратегий для всей страны…
— Не может быть общих стратегий, когда война проиграна, — упрямо повторил Громов. — Объединяет только победа. Если не будет победы, не будет и страны. Все распадется.
— Ну, кто же сказал, что не будет победы? Победа будет. Враг окончательно изгнан с нашей земли.
— На нашу же землю? — усмехнулся Громов.
— Мы обставим это как резервацию. Если угодно, как плен.
— И как ты заглушишь их радио? Телевидение? Интернет?
— Обо всем можно договориться, — успокаивающе ответил Бахарев. Он сам не знал, как заглушить радио, телевидение и Интернет. Он об этом не думал. Наверху давно не считали даже на один ход вперед. Там понимали только, что, если не закончить войну на условиях дележа территории, воевать скоро станет нечем. Судя по всему, это понимали и в противоположном лагере: сигналы возможного примирения двинулись практически навстречу друг другу. — Это же не будет перемирие. Будет генеральное сражение, боевая ничья.
— Генеральное сражение? — Громов насторожился. — Когда?
— Скоро, скоро. Но ты успеешь. Без тебя не начнут.
— И его результаты заранее известны?
— Ну, не вполне. Но это будет красивое, эффектное завершение войны. Мы уже многое придумали, не переживай, и жертв постараемся поменьше… Только, Громов, ты меня понимаешь — это действительно не для чужих ушей. — Бахарев сам испугался собственной откровенности. Неужели ему так сильно хотелось произвести впечатление на этого служаку?
— Скажи, — медленно произнес Громов, — а может так случиться, что вы все просчитаете, проговорите это ваше сражение на уровне генералов, а солдаты возьмут и сделают все иначе?
Не думаю, — холодно сказал Бахарев. — Даже если они псе переубивают друг друга, решение будут принимать не они.
— А если солдаты почувствуют измену и перестреляют генералитет?
— А потом друг друга? — усмехнулся Бахарев. — Слушай, КТО из нас окопный офицер? Неужели ты сам не видишь, что люди не хотят больше воевать? Всех распустим по домам. Вернутся победителями. Каждому льготы. Кстати, ты не думал о том, что будешь делать после войны?
Там о таких вещах мало думают, — сказал Громов. — Ты же сам сказал — война специальная. Никто не думает, что она скоро кончится.
— А о чем думают? Это интересно.
— Да ни о чем не думают. Говорят между собой, что это не война, а масштабные учения. Противник-то давно прячется. Кажется, мы ему не очень и нужны. Мы входим в одни деревни, берем их, они входят в другие и тоже берут, потом меняемся местами… Иногда артисты приедут, иногда кино покажут…
— Вот видишь, — сказал Бахарев. — Значит, пора все это кончать.
— Да нельзя это кончить, как ты не понимаешь! Война не кончается договором. Люди должны пойти по домам с чем-то внятным… Иначе они дома разнесут, жен побьют…
Ничего, ничего. Будет нацпроект «Демобилизация». — Этот нацпроект Бахарев придумал только что, но сообразил, что наверху оценят. — И нацпроект «Граница». Главное — прочертить границы. С территориальных начнутся идеологические. В конце концов, сам понимаешь — куда нам столько земли…
— А жителей той части, которую отдадим, — кто-нибудь спросил, хотят ли они жить под ЖДами? — поинтересовался Громов.
— Ну, эвакуируем… Как тогда, ..
— А куда денем? Тоже как тогда, когда беженцам некуда было ткнуться?
— Найдем, найдем. В конце концов, Москва строится. Будет нацпроект «Жилье». — Бахарев сам усмехнулся очередному нацпроекту.
— Никогда это не кончится, Слава, — сказал Громов. — Так там и передай, если тебя слушают. И насчет отпусков тоже намекни, ладно?
Он встал, попрощался и выбрался из «Веника» на теплый влажный воздух. Дождь перестал, висел легкий туманец. Из бесчисленных арбатских заведений доносился шансон, почти неотличимый от блатского.
Почему я его не убил, подумал Громов, почему не убил сейчас? Ведь это несложно. Он рыхлый, толстый. Я мог бы крикнуть: ах, гадина, ты играешь в свои игры, пишешь свои пьесы, а у меня в роте в первый год поубивало двадцать лучших людей! И это только у меня, а сколько всего было! А у ЖД сколько?! Но я его не убил, потому что это ведь не он убил. Он такая же пешка в этой игре и так же играет свою роль до конца. Просто я выбрал солдатскую, но разве я поэтому лучше? Я никогда не согласился бы играть идеолога — но я пошел на бойню и убивал… Не он начал войну, и если теперь хочет замириться — пускай. Просто мне больше нечего будет делать. Прав был Волохов: Одиссей без Итаки.
— Если армию распустят, пойду в монастырь, — вслух сказал Громов. — Николай примет.
Глубоко вдохнул и пешком отправился в сторону Бородинского моста.


5

Он медленно шел по теплой ночной Москве. Господи, есть ли что-нибудь на свете грустнее московской ночи? Мы забыли смысл слова «грустный». Мы называем грустным и грозное, и страшное. Что-то случилось с нашим языком, мы забыли язык, на котором говорили, и выдумали другой, умудрялись даже писать на нем стихи, отлично понимая, что этим искусственным наречием выразить ничего нельзя… Где-то есть настоящие слова, слова, которыми говорят в Дегунине. Грустно — одно из таких слов. Оно не означает ничего грубого, ничего Страшного. Это светлое, невыносимо острое чувство. Это чувство, что все уже было и ничего больше не будет; что это итог всякой жизни; что никому ничего не нужно. В переулках, где мы отлюбили, тишины стало больше и мглы. Постояли, пожили, побыли, разошлись за прямые углы. Сколько же лет он не вспоминал эту песню? И почему вспомнил ее теперь?
Надо было позвонить родителям. Домой не хотелось, хотелось бродить. Он набрал на мобильнике домашний номер.
— Я в центре.
— Осторожненько, — сказала мать. — Ты не забыл, что комендантский час? Патрули кругом.
— Да я ни одного патруля еще не видел.
— Это сейчас, а с полуночи уже нельзя.
— Я у Лузгина заночую, — соврал он.
— Ну хорошо. Утром приходи сразу. Осторожненько, — повторила мать.
Комендантский час, выругался Громов. Тоже мне. Человек приехал с фронта и не может погулять по ночной Москве. Плевал я на ваш комендантский час. Он спрятал мобильный и отправился по городу пешком.
Странно, что мысль о подложности этой войны не явилась ему раньше. Большой мальчик, мог бы и догадаться. Волохов предупреждал, что война договорная, — он все счел пьяным бредом. Родители еще в первый год писали ему, что кавказцы постепенно возвращаются. Беспощадно выселенные в первый год, после нескольких серьезных побоищ со скинхедами, они отъехали подозрительно недалеко и уже полгода спустя окопались в Подмосковье, а потом стали заезжать на московские рынки, и никто их уже не бил — все выдохлось. Москва страшно опухла, болезненно разрослась — окрестные колхозы выселили, застроили элитным жильем, Подмосковье начиналось теперь аж в Серпухове, но зато уж за ним тянулись пустьшные, безлюдные земли — в них-то и росли кавказские и цыганские поселки, своеобразный кавказский пояс вокруг города. Па Кавказе, понятное дело, продолжались приграничные стычки, — но ведь Кавказ давно жил сам по себе, тамошние дела уже лет семь никого в Москве не волновали. Идея отдать ЖДам весь юг была по-своему иезуитской — кавказцы ЖДов не жаловали, а район был приграничный, трудный, наполовину заселенный дагестанцами; конечно, их решили стравить… Возьмут ли еще ЖДы эту территорию? А с другой стороны, что им останется? Каганата-то давно нет…
Громов шел по Москве, прежней и все же не прежней, замечая, что все перемены фатально вели к одному: то, от чего только что брезгливо отмахивались, после нескольких лет распрей и разрухи начинало казаться небесной манной; так рабочие, сбросив самодержавный гнет, через десять послереволюционных лет радовались и половине тех послаблений и привилегий, которыми когда-то брезговали. Так убожество позднего социализма вскоре стало казаться пределом мечтаний, образцом социального государства, могучей империей с верными сателлитами. Всякая русская реформа возвращалась к статусу-кво, ухудшенному еще на несколько порядков; вот, стало быть, и мы после решительной схватки с ЖДами получим то же самое, только хуже. И я посильно поучаствовал, спасибо большое. Нет, тут была не обида — Громов отлично понимал, что следование долгу и при этом раскладе оставалось лучшей участью; какая разница, к чему все пришло? Важен не результат — он во все времена одинаков, — а честность перед собой: я выбрал единственный вариант судьбы, при котором такая честность достижима.
Послышался нарастающий гул. Громов оглянулся. Он шел по ночному Ленинскому проспекту — здесь никогда не бывало летом так пустынно;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81