А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Ааа! — орала Анька, и никогда в жизни ей не было так страшно. Холод наполнял ее, холод и ужас, от которого руки и ноги отказывались повиноваться. Парень был тяжелый, навалился на нее всем телом, грязным губастым ртом залеплял ее рот, и она содрогалась от страха и гадливости. Она плохо представляла себе, что будет, но понимала, что сейчас это будет, и будет неотвратимо, потому что помочь некому. Ночью в электричках всегда помочь некому.
— Ааа! — так же визгливо, по-заячьи, кричал со слезами в голосе Василий Иванович. — Анечка, детонька, что делается!
Он пытался хватать парня за руки, за скользкий плащ, — но тот ногой отшвырнул Василия Ивановича, и несчастный васька, пролетев полвагона, рухнул в проход.
Аньку спасло только то, что на остановке в вагон вошел рослый мужчина средних лет. Мгновенно поняв, что происходит, — часто, наверное, ездил в электричках, — он схватил парня за шиворот, поднял и без церемоний врезал в челюсть. Парень повалился, но тут же вскочил; новый пассажир встретил его ударом в нос. Парень понял, что дело нешуточное, и побежал. Пассажир погнался было за ним, но оглянулся — и понял, что помочь Аньке сейчас важней, чем настигать несостоявшегося насильника.
— Цела? — спросил он.
— Цела, — дрожащим голосом ответила Анька, кое-как прикрываясь растерзанным свитером.
— Что ж ты одна в поезде в такое время? — укоризненно сказал пассажир.
— Я не одна, — сказала Анька. — Я с дедушкой.
— Дедушка… Много толку от твоего дедушки! — сказал пассажир, вынимая термос. — На, глотни. Вставай, дедушка. Сам-то цел?
— Я-то цел, — пролепетал Василий Иванович.
— Василий Иванович, — сказала Анька, все еще дрожа. — Выйдем в тамбур…
Васька поплелся за ней. Светало. Рассвет был дождливый, мутный и серый. За окном тянулись сизые капустные поля.
— Что ж ты так, Василий Иванович? — сказала Анька. Она впервые разговаривала со своим васькой так резко.
— Анечка, — залепетал он, — я потому и хотел один… Одному мне не страшно, а с тобой что хочешь сделают… Что же я могу, Анечка? Я не умею этого, Анечка…
— Это что же, — догадалась она, — мне от тебя никакой защиты, так? Это, значит, мне тебя защищать?
— Зачем защищать, Анечка, — лопотал он, — мне-то что сделается…
— Эх, Василий Иванович, — сказала Анька со взрослой горечью в голосе. — Трудно нам с тобой будет, милый друг.
— Трудно, трудно, — закивал Василий Иванович. — Возвращайся, Анечка…
— Да куда уж теперь, — сказала Анька и пошла обратно в вагон — благодарить нового пассажира и пить кофе из его термоса. Она, впрочем, не забывала оглядываться на тамбур, чтобы Василий Иванович не сбежал.
Он и не думал бежать. Он стоял, прижавшись лбом к холодному стеклу, и беззвучно шевелил губами. Анька ничего не слышала. Она пила кофе из жестяной крышки и со, стыдом чувствовала, что не может унять дрожи. Только сейчас ей стало по-настоящему страшно.

— Не одна в поле дороженька,
Не одна колокольная, —

тихонько мычал Василий Иванович, обливаясь слезами. —

Не одна в поле дороженька,
Не одна подневольная.
Не одна в поле дороженька,
Не одна баламутная,
Не одна в поле дороженька,
Не одна бесприютная…
Ну вот, все и поехали. Чух-чух-чух.
Не одна в поле дороженька,
Не одна беспечальная,
Не одна в поле дороженька,
Не одна безначальная.
Не одна в поле дороженька,
Не одна бессердечная,
Не одна в поле дороженька,
Не одна бесконечная.




Книга вторая
ПРИБЫТИЕ

Интерлюдия

— Что же спеть тебе? — говорил как бы в задумчивости как бы слепой как бы старец с бандурой в руках. Он сидел на папке в избе подполковника Лавкина, офицера, блин, ух, какого офицера! Такой офицер. В первый год войны, когда еще стреляли по-настоящему, Лавкин лично расколол на допросах до пятидесяти ЖДов. Сам он был собою контрразведчик. В нем было даже немножко варяжского духу, то есть Стрельбе по своим он все еще предпочитал стрельбу по чужим. Были ведь когда-то времена, когда варяги не угнетали, а кочевали и убивали. Это годы угнетения несчастного племени испортили варяжество, как портит это занятие любого приличного человека. Одно дело — завоевать, другое — удерживать. Завоеватель может быть и правым, и неправым; в конце концов, шел, увидел, захватил, в схватке оказался сильней — обычное дело. Стоит тебе, однако, сделаться полноправным угнетателем — и ты уже не воин, а надсмотрщик со всеми вытекающими; именно поэтому всякий нормальный солдат ограничивается победой, а добивать побежденных и распоряжаться ее плодами предоставляет другим. У варягов, к сожалению, ничего с этим не получилось. Иногда, конечно, им приходилось сражаться с ЖДами, потому что вовсе без этого варяги обходиться не могли; но в их жизни появилось равновесие, а это для подлинного воина смерть. Есть своя земля, есть рабы, которых надо удерживать в повиновении (а они никуда и не рвутся), есть постоянный враг, с которым раз в сто лет выясняешь отношения, — и так оно идет уже полторы тысячи лет; знамо дело, исчезает главное, что есть в битве, — свежесть. Какая свежесть, когда все выродилось? Какими-то своими флюидами их растлил несчастный покорный народ — как рядом с трупом, говорят, охватывает иногда живого странный сон, вялость, нежелание шевелиться. Так русалка сманивает руса — иди, мол, ко мне: спокойно… прохла-а-адно… Что-то в них стало не то.
— Про войну спой, — небрежно заказал Лавкин. Он сидел напротив старца и по-варяжски глодал кость — надо ж беречь хоть какие-то воинские традиции. С утра приказал сварить козу и вот глодал. В боевых действиях настало затишье. Да оно, в сущности, уже два года длилось. Противники бегали друг от друга, иногда захватывая лазутчиков и всласть на них оттягиваясь — пытая, подвешивая на крюк; в остальном давно перешли каждый к излюбленным занятиям. Варяги расстреливали своих, хазары колонизовали местных, — ни те, ни другие в этом не преуспели. Расстреливать всех бессмысленно, а колонизовать, как знало варяжество по долгому опыту, бесполезно.
— Что же спеть тебе про войну? — как бы в задумчивости как бы спрашивал как бы слепец, а на деле зоркими глазами из-под мохнатых бровей постреливал по углам избы. — Или про Анику-воина, или про Добрыню-воина, или про Иулиуса Кесаря, тоже воина, или же про вавилонянина Мардохея-воина, по древним вавилонским писаниям?
— Про Мардохея давай, — ковыряя желтым ногтем в зубах, откликнулся атаман Батута, угощавшийся козою в лавкинской избе. Он дружил с контрразведчиком, в контрразведчике был хоть какой-то дух.
— Ой, трудно, трудно, — говорил бандурист, перебирая струны. — Древняя то песня, и не всю я ее припомню.

— Ништо, валяй, — рыгнув, разрешил Батута. Он знал, что истинный воин любит послушать музыку, в особенности народную.
— Как во городе то было Вавилоне, — начал старец раздумчивым речитативом. — Во граде Вавилоне, да. Вот, песня Мардохея-воина. Пошел я войной на супротивников, на злых слуг Аштарота, да. На них я пошел войной, и грохотали мои колесницы, да. Всех же моих колесниц было двадцать десятков и одна.
— Много, — ухмыльнулся Батута.
— Двадцать десятков было их и одна, уже не слушая, продолжал слепец. Он нащупал наконец мотив, поначалу подозрительно похожий на «Подмосковные вечера», но с каждой спетою строчкой от них отдалявшийся. Это было нечто странное, ни на что не похожее, лишенное гармонии, но звонкое, боевитое.

В первой сам я восседал, имея шлем на мне,
Шлем имея золотой, с изображением причудливых вещей,
Называть которые и перечислять было бы долго.
В руке имел я копье весом три меры веса,
Длина его была пять мер длины и еще другую меру длины,
В другой щит шириною шесть мер ширины,
Такой щит, что за ним могло бы защититься много народу, да,
Потому что царь подобен множеству, да!
И я ехал, ехал, и колесница моя была как бы сноп,
Сноп как бы лучей, упавших от солнца на воду
И от воды упавших назад на солнце, да!
Как просо были мои воины, как пятнадцать и одна сотня горстей,
И всеми ими руководил я, и в каждом был я,
Сердце я имел коровы, воинственной коровы, да!
Хитрость ящерицы я имел и много голубиных желудков,
Внушающих проглотившему стойкость, да, твердость, да!
Мясо мое было мясо льва, мускул мой был мускул коня,
Зубов я имел до нескольких тысяч и каждым кусался я!
Автор имеет в виду ножи своих воинов, да!
И я ехал, ехал, и мы громыхали, в натянутые шкуры мы били, ага!
Били, били, земля дрожала, копыта стучали, ну! ты представляешь!
Вообще.

— Чего-то долго едет, — сказал Лавкин. — Пусть бы уже дрался.

И тут нас увидели враги, слуги Аштарота, дети червей,
Склизкие клубки змей, пивная слизь, мешки потрохов,
И от вида моего их ноги стали как ноги дев,
И от дрожи земли их руки стали как огурцы,
И как плети пивного хмеля стали их мускулы, да,
И как жгуты волос стали их жилы, да,
И как дрожь листвы стали их души, да,
А я все ехал и грохотал, ехал и грохотал.
Ты, поклонник Аштарота, жалкий жрец
Манамуна, убогий слуга Бататута, да!
Думал, ты будешь рулить, а я буду сосать, да?
Нет, не я, не я буду сосать, воинственный я муж,
А ты, ты будешь сосать по моему хотению, да!
Еще чего думал, я буду сосать, а ты рулить!
Никогда так не будет, чтобы ты рулил, а я сосал.
Так будет, чтобы я рулил, а сосал ты, ты,
Я буду рулить, а ты будешь сосать,
А то выдумал еще — каждый такой будет рулить, а мы сосать,
Мы сосать не имеем охоты, воины мы,
Имеем мы охоту рулить, а сосать не мы,
Не мы будем сосать, но ты, ты будешь сосать!
— Ишь, — обрадованно сказал Батута. — Все как у нас.
И он понял, что будет, будет сосать,
И повернул свои колесницы, и пошел обратно,
В смрадные норы свои пошли они, а я настигал,
Двадцать колесниц и одна ехали как одна,
И в одной сидел я, и колебал копьем,
И доехал до жреца Манамуна, и заколебал,
Совершенно его заколебал, веришь, нет?
И отрубил ему руки, как отрубают початок, да,
И отрубил ему ноги, как отрубают карусту, да,
И отрубил ему уши, как отрубают уши, когда хотят отрубить уши, да!
И бросил псам его уши, как бросают уши псам,
И отрубил ему зубы, как отрубают еще что-нибудь,
И то отрубил, чем он думал рулить, а я чтобы сосал,
И вложил ему вместо зубов, чтобы сам сосал,
И сказал ему: «Вот, да! Видишь, что такое война! Война — дело молодых, лекарство против морщин,
Хорошее времяпрепровождение для того, кому делать нечего, ну!

Глаза старца, как бы незрячие, перестали хаотически перебегать с предмета на предмет и осмысленно уставились на Батуту, а потом на Лавкина.

И мы взяли всех их дев и сделали их женами, да,
И взяли всех их жен и сделали рабынями, да,
И сделали всех их рабынь и сделали котлетами, нет,
Потом передумали и тоже сделали рабынями, да!


Глава первая
BELLA CIAO


1

— А деревня та большая-большая. В середине ее столб, на столбе лик прибит, кто на тот лик посмотрит — там и останется. И вокруг все столбы, столбы. Это те, кто взглянул на лик, да так и остолбенел.
По краям деревни тучи ходят, низко стоят, никогда в ней света не видано. Земля там вся плоская, далеко видать, лес видать и поле, а не дойти. За лесом станция. Со станции в деревню десять минут ходу, а из деревни до станции и за год не дойти. Нету выхода из деревни, и никто еще не возвращался.
Избы высокие, просторные, а все черные. Люди в них живут голые, им одежда без надобности. В любой холод голые ходят, сами тоже черные. Попадет туда живой человек, спросит, сколько времени, а никто ему не скажет, потому что с живыми они не разговаривают.
«Часов нет, — подумал Громов, — вот и не скажут. Надо было прибить вместо лика часы. Никто бы не столбенел, и все бы время знали».
— А почему они не разговаривают? — спросил ребенок.
— Не понимают по-живому, — вздохнула мать и продолжила описывать деревню, куда проводник сдаст ребенка, если он немедленно не заснет. Все проводники, если верить ей, обходили поезд и проверяли, кто спит, кто не спит. Если ребенок в неположенный час бодрствует, проводник его берет и сдает в Жадруново. Почему в Жадруново? Громов знал, что такая деревня есть, и даже шли вокруг нее смутные боевые действия в первые месяцы войны, но потом о ней перестали сообщать — видимо, федералы были там неуспешны. Именно туда пообещал закатать его Гуров, если он не доедет до Копосова. Темная деревня представилась ему чем-то вроде огромной гауптвахты, где вместо лика был Здрок, перед которым все замирали; на эту гауптвахту проводники, разводящие, водопроводчики и другие профессионалы с корнем «вод» собирали солдат, которые, вместо того чтобы бодрствовать, спали на посту. Всех их сдавали в Жадруново, и все они там замирали столбами в том же состоянии полусна-полуяви, в котором и сам он вторые сутки тащился в поезде, спотычливом и вялом; Воронов бесшумно, не всхрапывая, спал на нижней полке древнего плацкартного вагона, куда они пересели пять часов назад из такой же вялой дегунинской электрички. В соседней плацкарте долго голосила сумасшедшая старуха, раскрывала розовый, беззубый, кошачий рот, мявчила чего-то; ее вез с чьих-то похорон, непременно требовавших присутствия прародительницы, толстый лысый сын, все умолявший мать успокоиться, а потом пристукнувший на нее кулаком; еще через стенку орал младенец; так они вдвоем и голосили, старый да малый, в бледном полусвете июльского вечера. Электричества в вагоне не зажигали. «Цыцю, цыцю ему дайте!» — прикрикнул толстый сын прародительницы на соседку с младенцем; та огрызнулась, что младенец только что ел и кричит не от голода. Только заснул младенец и успокоилась старуха — проснулся мальчик лет шести напротив Громова и принялся трясти мать, повторяя, что ему страшно. Мать не нашла ничего лучшего, как рассказать ему сказку, которой перепугался бы малый и повзрослее. Она уныло, монотонно описывала ему деревню Жадруново, куда он немедленно попадет, если вот сейчас не заткнется. Деревня Жадруново, по легенде, располагалась где-то на юге, на Волге, за Казанью, и сведения о ней были очень сомнительные, потому что оттуда никто не вернулся; откуда же знали, что там? Может, звонил кто или писал… здравствуйте, дорогие родители, во первых строках моего письма хочу сообщить вам, что нахожусь в деревне Жадруново Казанской области, куда забрел сдуру и выбрести теперь не могу. Умоляю прислать что-либо, поскольку еды здесь тоже нет никакой, коровы доятся черным молоком, а на всех окнах желтые занавески. После третьего обращения «Который час?» они срываются с этих, о господи, забыл, как это называется, с этих, короче, штук, вот же как выбили из меня все приметы штатской жизни, о, вспомнил, карнизы, и душат задавшего несвоевременный вопрос. Несвоевременным его следует признать потому, что времени в деревне Жадруново пет, как нет и ничего другого. Там исчезает все, включая посылки. Шли скорей посылки, сало, масло шли, зашипит старуха — в рот ее еби. Отечественный фольклор, переписка внука-зэка с дедом-крестьянином. Дед-крестьянин явно был из Жадрунова — он решительно отказывает внуку в сале, масле, да и старуху, вероятно, ебать не стал, перетопчется. Если бы он жил в Дегунине, он бы точно собрал посылку, огромную, со сливками, ее не приняли бы на почте… В Дегунине живут добрые белые бабы, а в Жадрунове — странные черные люди, вероятно, негры, потомки Пушкина, и все сведения о деревне исходят именно от них: призывают же их в армию или ездят же они куда-то за солью… Откуда ты, хлопец? — спрашивают его. — Я из Жадрунова. О как! И тут же все столбенеют, решительно все, потом на эти столбы натягивают провода и прокладывают железную дорогу, чтобы хоть на что-нибудь сгодились. До чего я ненавижу эти провода и поезда и это население, ни на что не способное ни в мирное, ни в военное время. Стоят остолбеневшие люди, а мимо них тянется поезд с такими же столбами. Столб маменька-прародительница все время орет кошачьим ртом. Дайте мамыньке цыцю! Мамыньке дают цыцю, и она затыкается. Когда же все это кончится, ведь мы давно должны были приехать… В эту секунду они приехали.
Поезд дернулся, заскрежетал и остановился. Это была не первая остановка, и Громов не ждал от нее ничего особенного, — то полустанки, то просто замрем среди ровного поля не пойми почему, отдыхаем, переводим дух, плетемся далее… но вскоре в окно, совсем рядом с его головой, решительно постучали. По вагону побежала перепуганная проводница.
— Батюшки, партизаны, —
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81