А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Горовец многажды ей признавался, что даже велосипеда не мог починить в детстве — когда соскакивала цепь, всякий раз бежал к соседу. Руки у него росли совершенно не оттуда. В армии он держался на чистой идее.
Горовец поднял голову и близоруко сощурился.
— Добрый день, — сказал он неуверенно.
— Ты что, не узнал меня? — Женька в первый раз испугалась по-настоящему. Она была знакома с Горовцом с довоенных времен, с юности, — он хоть и не был ЖД, по нелюбви к военно-спортивным играм, но в Каганате все молодые друг друга знали, да и не только молодые, если честно.
— Почему, узнал, — сказал он все так же робко. Они чего-то боялись, что ли.
— Как ты сюда попал? — спросила она.
— Да тут, видишь, — сказал Горовец, — ничего особенного, хотя, с другой стороны, конечно, не сразу.
Все они тут отвечали на вопросы с тем же сдвигом на десять-пятнадцать градусов, с каким медленно покручивался местный пейзаж.
— Но так-то нормально, — сказал Горовец. — Бывают такие предметы, что надо идти на собрание. Но собрание редко. Вообще спокойно. Мне надо будет сейчас пойти, я разверну и подтолкну. Но когда смотришь, то в первое время все равно избегаешь. Иногда хочется, а иногда нет. Тут семь звезд, и там семь звезд.
Женька ничего не понимала, но чувствовала, что это хорошо: когда она начнет понимать эту сдвинутую на пятнадцать градусов речь, то станет совсем как Горовец, а этого она пока не хотела. Она додумалась вдруг, что чем дольше пробудет в Жадрунове, тем больше будет смещаться ее собственный взгляд и словарь: сначала на пятнадцать градусов, потом на девяносто, а потом занесет туда, что каждое слово и движение будут соотноситься со своим смыслом вовсе уже непонятным образом. На всякий случай она закрыла глаза и ткнула себя в кончик носа, причем попала, как всегда, безукоризненно.
— Это вот напрасно ты, — сказал Горовец с искренним сочувствием. Тут на секунду прорвалась его прежняя интонация, которую она хорошо знала. — Это не так, не туда, твоя детская кожа не может понимать…
Он жалел не столько ее, сколько себя, тщащегося и неспособного выразиться на понятном языке.
— Ты походи, — сказал он с усилием. — Походи, и будет иначе.
— Куда пойти-то? — спросила она.
— Ну, почему нет, — ответил он.
Женька повернулась и пошла в поле. Бывает такой цветок, который сначала желтый, а потом белый, пушистый. Он как-то называется. Вот, этих цветков было тут полно. Небольшая группа солдат тренировалась, маршировала то вперед, то задом наперед. Пройдут пять шагов строевым шагом, остановятся, потом, не разворачиваясь, пять шагов задом наперед. Еще бывает такое состояние, когда очень сильно солнечно. Трудно его выразить одним словом, одним каким-то словом на букву, которую я помнила, но потом она мне перестала быть интересна. Вот я, кажется, поняла теперь, похожий шифр был описан в одной книге: первое слово еще бывает такое, как положено, а каждое следующее сдвигается на пятнадцать градусов, и так дальше, дальше, пока совсем не завернется. Мы получим тогда вот что. Мы получим фразу: «Она умерла и пошла погулять в поле», но она будет звучать: «Она приехала, который улетел обратно не туда, а совсем нет». Надо попробовать теперь перевести то, что говорил Горовец, но она это уже забыла. Наверное, он не говорил ничего важного. Думать на мертвом языке, том, который она так долго принимала за живой, было теперь трудно, как идти в воде. Мысли уже закручивались той спиралью, которая и есть правильный язык, намеченный угрожать разностороннюю крышу пространства.
Куковала кукушка — сначала «Ку-ку», потом наоборот — «Ук-ук». Как хотела, так и куковала. Тут все, наконец, делали что хотели, и к этому надо было привыкнуть.
Группа солдат все двигалась туда-сюда, в тысячный раз повторяя свой вход сюда и надеясь, что с какой-то стотысячной попытки у них получится ушагать обратно. Но не получится. Маленькая рыжая девочка стояла рядом с ними и смотрела большими прозрачными глазами. Женька подошла к ней, девочка отвернулась от солдат и стала смотреть на нее. И чем внимательней она смотрела, и чем глубже всматривалась Женька в эти большие прохладные глаза, тем отчетливее Волохов там, у себя, в дальней деревне Соломино, чувствовал, что не чувствует ее больше.
Так затягивается рана, долго мучившая болью, а потом вдруг выясняется, что без этой раны тебя здесь вообще ничто не держит.


3

Волохов так был поглощен этим новым ощущением абсолютной бессмысленности и свалившейся на него глухоты, что не обратил внимания на Громова, ввалившегося в тот же самый Дом колхозника, где стояла постоем волоховская летучая гвардия по пути в Жадруново.
— Хозяева, есть кто? — хрипло спросил Громов. Волохов поднял голову.
— Нет хозяев, располагайся, — сказал он.
Громов обернулся к Воронову и кивком позвал его за собой. Они вошли в широкую комнату с коричневыми стенами и полом. В комнате стояло двадцать продавленных кроватей, на некоторых лежали матрасы в бурых пятнах. На кроватях валялась волоховская летучая гвардия.
— Что за бардак? — брезгливо спросил Громов. — Дом колхозника тут или что?
Волохов не ответил. Он только сейчас стал замечать окружающее, потому что до этого видел в основном поле и избы Жадрунова с их странно плывущими пропорциями. Теперь, когда Женьки не было с ним, он с ясностью трезвого, холодного, рвотного пробуждения видел коричневые стены и щелястый пол, и облупившиеся рамы окна, и пейзаж с ржавыми колесами и рессорами за этим окном. В голову ему отчего-то пришло ржавое, шершавое слово «хоздвор».
— Вы кто будете? — спросил Громов у Волохова.
— Майор Волохов, — машинально ответил Волохов.
— Как? — переспросил Громов.
— Так, Волохов. А в чем дело?
Громов захохотал. Воронов и Волохов поглядели на него с испугом.
— Ах, ха, ах-ха-ха, — выдохнул Громов. — Вот она, провидческая способность воинского начальства. Ты хоть знаешь, майор, что мне неделю назад было предписано соединиться с тобой под покровом ночной тьмы?
— Чего? — обиделся Волохов.
— Я тебе говорю, мне — Здрок — помнишь Здрока? — приказал выступить в Дегунжно и скрытно соединиться с тобой под покровом ночной тьмы. Ты же у нас летучая гвардия, нет? Жароносная Дружина?
— Ну, я, — нехотя признался Волохов.
— Ну вот! Я с тобой и соединился!
— А на хрен ты со мной соединился?
— Теперь уже не знаю. Теперь уже я в отпуске и следую в город Москву, при себе имея рядового для доставки туда же. Мне теперь и Здрок по хрену, и ты, если честно, только не обижайся.
— Ну да, — равнодушно сказал Волохов. — Мне не в обиду. А ты сам-то кто?
— Я капитан Громов, командир девятой роты шестнадцатого батальона тридцать пятой гвардейской дивизии, — представился Громов. — Волохов, а почему тебя никогда в войсках не видно? Что, такой отряд скрытный?
— Нормальный отряд, — крикнул со своей койки боец Дылдин, обнимавший медсестру Чапыгину.
— Я вижу, — сказал Громов. Отчего-то его перестал раздражать бардак. Видимо, чем ближе была Москва и отпуск, тем меньше в нем оставалюсь казарменного и уставного духа.
— Да ни хрена ты не видишь, капитан, — тоскливо сказал Волохов. — Что ж я, не слышал про тебя? Слышал. Ты у нас есть главный зубец, слуга царю, отец солдатам.
— Ну, не главный.
— Какая разница. Важно, что зубец. И никак ты не поймешь, капитан, что вся твоя служба псу под хвост. Не зависит ничего от твоей службы, понял? Ты едешь по кругу и думаешь, что исполняешь долг. А исполняешь ты мотив на шарманке, понял?
— А чего еще исполнить-то? — миролюбиво сказал Громов. — Шарманка — тоже музыка.
— Наливай да пей, — ответил Волохов. — Я с тобой с трезвым разговаривать не буду.


4

— Тут видишь какая вещь, — говорил Волохов через полчаса, когда они ополовинили двухлитровую бутыль. — Помнишь — хотя откуда тебе помнить, зубцу… Был такой Устрялов, сменовеховец. Слышал, может.
— Кое-что и мы, зубцы, слышали, — сказал Громов спокойно.
— Ну, тогда знаешь, — обрадовался Волохов понимающему собеседнику. — Ты ведь помнишь, что они с белоэмигрантами спорили: сменовеховцы талдычат, что Сталин будет красным царем и коммунисты возродят империю, а белые — что Сталин Россию губит и ничего от нее не осталось. Я все думал — кто прав? А перед войной допер, что правы обе стороны. Все хорошее он да, погубил. А во всем плохом — полная преемственность, стопроцентное престолонаследие. Это и есть отрицательная селекция в действии.
— Да во всякой революции приличное первым гибнет, — сказал Громов.
— Ни черта подобного. Это ЖД наврали, когда им надо было ту революцию обосрать. Механизм простой: я тебе уже докладывал — тут четыре фазы. Так вот, к этой четвертой фазе успевает нарасти кое-какая сложность. Культура, отношения, опыт, как хочешь назови. В стареющем цикле есть своя прелесть: душно, конечно, и потолок низкий — все как в старой оранжерее, где почва подтухает и плесень по краям. А потом ломается все это дело. Все приличное, что успело нарасти за время оттепели и застоя, — раз! — и к черту. Это приличное — оно всегда нарастает где-то с шестидесятых по восьмидесятые. А потом культурный слой сдирается — и опять поперла голая борьба дурного с отвратным. У меня, правда, недостаточно обосновано насчет Алексей Михалыча… Но, знаешь, и при нем бывали вещи здравые. Петр насаждал и хорошее, и плохое поровну, но дикость осталась — она же нужна ему была, дикость. Без нее разве бы он столько всего перевернул? А все здравое, что было в допетровской Руси, все, на что молились потом хомяковцы, — под корень. При Александре революция была убогонькая, так что ниспровергать ничего не стали. Так, забыли. Державина с Херасковым как и не было. Ну а про двадцатый да про наш ты сам все должен видеть. Штука в том, что революции учащаются, а восстанавливаться все трудней. Так что каждый раз труба немного пониже и дым чуть пожиже. Вот почему выживает все худшее: так в ритме заложено. Чуешь?
— Я в такие умозрения не верю.
— А во что веришь? В факты? Мало тебе фактов?
— Это все вещи непознаваемые. А вот дело свое делать — это да, это нам дано в ощущении.
— Да на кой его делать! — взорвался Волохов. — Что толку его делать, когда механизм заведен!
— Для себя, — сказал Громов.
— А смысл? Чтобы себя правильным считать? Кто тебе, капитан, в детстве успел внушить, что ты такой неправильный? Может, правильно не делать ничего, а тихо лежать, глядеть в небо, надышаться напоследок? Осталось-то с гулькин хер!
— Какая мне разница — осталось, не осталось… Это не от меня зависит. От меня зависит долг, я его выполняю, вот и весь наш ответ на ваш конец света.
— Ну-ну, — сказал Волохов. — Но хоть круг-то этот ты замечаешь? Нельзя же на карусели ездить и думать, что приближаешься к морю!
— Карусель — тоже неплохо. Я в детстве любил. По сторонам смотреть нечего, можно заниматься собой.
— Ну, занимайся, — пожал плечами Волохов. — Это у тебя, знаешь, детское. Дети тоже очень любят старые книжки перечитывать, наизусть известные, и по кругу ездить. А я хочу во взрослый мир, капитан, взрослый! Где у людей есть нечто поверх простейших разделений… но нам же окончательную революцию подавай, чтобы с нуля! Ну и начинается… пока дети победителей не одумаются и не пойдут своим путем.
— Тоже правильно, — сказал Громов. — Нечего им идти своим путем. У каждого поколения должна быть своя революция, своя война и своя оттепель. Это идеальная схема человеческой жизни, если хочешь. У каждой генерации — свой круг.
— И будут штамповать одинаковых людей: вот тебе десять просветителей Фонвизиных, десять диссидентов Радищевых, десять раскаявшихся государственников и десять разочарованных либералов разной степени одаренности…
— Ну а где иначе?
— Везде иначе! — закричал Волохов. — Только у нас одна и та же пьеса в разных декорациях играется седьмой раз! Пара новых действующих лиц, несколько новых хохм, а так — все понятно!
— И что ты хочешь делать? — спросил Громов. — Не с нуля?
— Нет, — мечтательно сказал Волохов. — С нуля не обязательно.
Он был уже совсем пьян, и лицо у него было красное, вдохновенное. Пламя свечи колебалось, волоховская косматая тень металась по потолку.
— Размыкается все очень просто, — сказал он твердо. — Нужно хотя бы сто человек, которые верили бы во что-то, кроме собственного брюха. У которых была бы хоть одна надличная ценность, вера хоть в один закон. Тогда им будет не все равно. Тогда их не будет всю жизнь заворачивать на круг, потому что кто живет по законам человеческим — тому природные не опасны. И тогда сразу будет пятое время года. А потом шестое, десятое…
— И что для этого надо? — осторожно спросил Громов.
— Ходить, — выдохнул Волохов.
— По кругу?
— Не-ет, — улыбнулся Волохов хитрой сумасшедшей улыбкой. — По кругу — ни в коем случае. Но я, знаешь, долго изучал разные варианты. Нам ни один не подходит. У большинства как формировалась нация? В результате войны. А в нашем варианте нельзя: у нас всякая война — гражданская, и ни одна не ведет к победе. Значит, война отпадает. Что тогда? Самый душевный случай — бегство из Египта. Но сорок лет водить — это кто же выдержит? Четырех лет вполне хватит. Я вывез бы этих людей за границу, куда угодно — но, во-первых, границы все закрыты, а во-вторых, не вернется же никто! Были прецеденты, были. Одних эмиграции сколько. Не хотят назад, сволочи, хотя там кое-чему научились и жили вполне себе линейно. Остаются здешние пространства. По какой пустыне мне их водить? А вот по лесам, по лесам… Ты не представляешь, какие результаты! На второй год хождения люди начинают отвечать за себя!
Громов молчал. Сказать, что это бред, он не мог, хоть и не сомневался, что у Волохова снесло крышу. Переубеждать было бесполезно, а дослушать хотелось.
— Если у них сработало, — упрямо повторил Волохов, — то и у нас должно. Не может такого быть, чтобы все законы распространялись только на них. С этих моих жароносных и пойдет новая нация. Я не доживу — Редькин поведет.
— Ты маршрут разработал?
— Какой там маршрут… Я давно не знаю — где своя земля, где чужая. Тут главное, чтобы не по кругу.
— Постой… Так, значит, это все вранье — летучий отряд, легендарные схватки?
— Ага, — совершенно по-детски усмехнулся Волохов. — Плоскорыловская лажа. Он тоже не дурак, сука. С самого начала смекнул — лучший отряд тот, которого нет. Это очень по-ихнему, по-варяжски.
— А как же — Волохов, гроза ЖД? Я читал, они за твою голову обещали что-то под лимон…
— Ты, Громов, чудило. — В голосе Волохова не было злости: чувствовалось, что он устал. — Что им опаснее: летучий отряд или рождение нации? Кстати, такой способ создания нации — его вовсе не ЖД придумали. Этот их завет… и даже все это христианство, извини, пожалуйста… все это с греческих образцов, не самых плохих. Про Сократа как прообраз Христа еще Гегель писал, это неинтересно. Но вот с Одиссеем… с Одиссеем все не так просто, капитан! — Волохов налил и выпил, Громов пригубил. — Почему Одиссей плыл восемь лет? Итаку надо заслужить. Где их там носило, по Средиземноморью, хоть оно и большое, восемь лет негде плавать, этак можно его вдоль и поперек избороздить! Но суть не в том, не-ет, суть не в том. Почему мы вечно плаваем между Сциллой и Харибдой, капитан? Потому что у нас нет Итаки! Нам некуда возвращаться, она захвачена женихами, Пенелопа ткет, ткет, все уже выткала, все распустила, и вся литература наша, извини за выражение, капитан, ткет и распускает, ткет и распускает… Но чтобы дойти до своей Итаки, ее надо выслужить у богов, капитан, ее надо выбродить в долгом бродяжничестве, как выбраживает вино. Плавать, плавать, туда, сюда… Я теперь уверен, капитан, что это ведь он их нарочно. Потому и был такой хитрожопый, более хитрожопый, чем мог догадаться Гомер. Одиссей не просто так повернул от Итаки вспять, когда они почти доплыли. Он понял, что они еще не достойны! После Троянской войны, на которой люди отвыкли от правил, убивали друг друга почем зря, делали всякие гадости вроде коня, только на миг становились людьми, как вот в сцене Приама с Ахиллом, когда оба плакали… после такой войны что надо делать, капитан? Надо странствовать, чтобы на утлом этом суденышке среди зыбей выработать новые правила жизни. И тогда можно возвращаться, капитан, и выгонять женихов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81