А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

прежде и богатый терпел рядом бедного, не торопясь высылать его из города; правда, и бедный был не настолько зловонен, как васьки в последнее время. Как началась война с хазарами, так же, видимо, воевали и с бедностью — на истребление. Вела ли бедность ответные боевые действия, Громов не знал: вероятно, у нее не хватало сил. Хотя кто знает, не копятся ли по окраинам эти самые силы, удесятеряемые отчаянием, и не собираются ли в отряды новые партизаны… Повинуясь стратифицирующему закону войны, ее гигантскому сепаратору — предвестнику последних времен, — Громов отправился в армию, где и надлежало быть человеку с правилами, а прочим бедным не хотелось никому мстить. Их вполне устраивало существование на своем полюсе.
Клуб размещался теперь в здании бывшего арбатского гастронома, где Громов ребенком часто покупал пирожные и виноградный сок. Он любил зайти сюда летом, среди жары, — любил прохладу гастронома, серо-мраморный пол и огромные прозрачные конусы сока. История похожа на этот конус — когда сока в нем еще много, на поверхности возможны какие-то колебания и сотрясения, а когда в конусе почти ничего не останется, всей поверхности — крошечный пятачок; конец света всегда происходит в масштабах того самого света, который кончается, и потому катастрофа оказывается жалковатой. Многие не замечают ее вовсе.
Громова не хотели пускать в клуб. Мордатый охранник добродушно пояснил ему, что люди сюда ходят отдохнуть от войны, сами понимаете (словно все остальное время они только и делали, что рыли окопы на подступах к Москве, где-нибудь В Химках), — и Громов, выругавшись про себя, повернулся было уйти, но откуда-то из глубин клуба выпорхнул Лузган, друг былых игрищ и забав: он схватил Громова в охапку, закружил, что-то шепнул охраннику и увлек отпускника в зал.
Тут все было как в прежнем помещении, в районе проспекта Мира, — те же красно-зеленые рыбы по стенам, грубо намалеванные кактусы, заросли, водоросли — подводная прерия; вероятно, намек был на то, что весь мир пустыня. Играла та же невыносимо легкая музыка, которую Громов запретил себе слушать уже давно. Это были песни времен романа с Машей, да что там — он знал их и прежде, ведь бывал здесь не раз, выпивал с тем самым Шуриком, который и теперь наяривал «Питерскую»… Эту музыку он любил, и эта любовь оказалась прочнее всех.
Он любил тех, кто не цепляется за жизнь, а эта музыка не цеплялась. В ней была легкость. Может быть, она лгала, и тех мальчиков и девочек, о которых пел Шурик, давно не существовало. Может быть, никакой богемы не существует вообще, а есть тесный кружок завистников, нетерпимых к чужому успеху, — но песни, которые слушал Громов в «Венике» (не потому ли так назывался этот литературный кабак, что главным блюдом был дешевый салат с пучком петрушки — именно что веник), были об этих самых весельчаках, живущих так легко, ничем не дорожащих, таких кукольных, таких хрупких. Громов никогда таким не был, но всегда к таким тянулся. В совершенной чистоте все эти черты были явлены в одном Шурике — вечном мальчике-одуванчике, тонком стебельке с кучерявым шаром шевелюры; Шурик, кажется, узнал Громова и кивнул ему, как кивал всем. Ему уж подлинно было безразлично, кто пришел его слушать. «А-адна такая девочка ходила по бульвару» — летние вечера, пыль, дворы, огромные старые московские квартиры… Всех расселят, переселят, выставят, никого не оставят.
— Ну ты как, Громов?! — тискал и тормошил его Лузгин. — Как ты сюда-то? Тебе дембель вышел, что ли?
— Какой дембель, Лузга, — сказал Громов. — Война идет, не до дембеля.
— Все еще идет? Неужели до сих пор еще воюем? — Лузгин цитировал всех и по любому поводу.
— Воюем.
— Ты, что ли, не дай бог, раненый? Или отпуск?
— Отпуск.
— Лаконичный какой стал, сука, немногословный! Боевой, типа, офицер, охренеть можно! Из наших-то сегодня мало кто будет, вот жалко. Ты повидал бы всех. А где эта, подруга-то твоя? Я ее помню, такая длинная…
— В эвакуации.
— Что ж она поехала? Тогда, ты знаешь, всем предлагали, а потом оказалось — фигня, ложная тревога. Нечего было и париться.
— Ну, у нее все равно дом сносили…
— А, тогда да. Тогда правильно. Вернется — квартиру дадут. И тебе дадут, ты боевой офицер. Ты хоть расскажи, когда кончится-то?
— Не знаю, — сказал Громов.
— Но мы ломим? Гнутся шведы?
— Кое-как ломим.
— Что, секрет? Военная тайна? Да расскажи ты по совести! Ты пишешь там что-нибудь?
— Я давно не пишу.
— А, ну правильно. Ты копишь. Издашь потом «Записки кавалериста». Ты в каком звании-то, капитан, что ли?
— Капитан.
— Темно, не видать ни хрена… Ты вообще мало изменился, Громыч. Я тебя сразу узнал. Люди, по-моему, очень мало меняются. Слушай, я тебе сейчас прочту…
И Лузган прочел. Это было в его духе — немедленно обчитывать стихами всякого встречного; Громов с ужасом подумал, что и он когда-то был таким — написав новую вещь, немедленно должен был сообщать ее кому-то. Стихи, как всегда у Лузгина, были культурные, ироничные, со множеством цитат, с эффектной, хотя и снижающей пафос концовкой, — стихи хорошего московского мальчика, которому хорошо за тридцать. Такие стихи мог написать любой из завсегдатаев «Веника». В них не было ничего от самого Лузгина, и это к лучшему — Лузгин и все остальные давно поняли, что людям времен упадка лучше не заглядывать в себя. В их распоряжении достаточный цитатный багаж.
— Ничего, — сказал Громов. — Вполне.
— Какое ничего, это моя лучшая вещь! У меня подборка в «Новом мире» в августе будет! Она бы в мае вышла, но, сволочи, перенесли. Я тебе пошлю.
— Обязательно, — кивнул Громов. Лузгин всегда очень хотел напечататься в «Новом мире». Непонятно было, зачем это ему теперь. Громов даже не знал, что «Новый мир» еще выходит. Впрочем, все симметрично: Лузгин тоже не знал, идет ли еще война.
— А Черединского ты слышал?
— Нет, не помню.
— Ну, может быть. Когда тебя загребли, он только в славу входил.
— Да не загребли меня, Лузга, — сказал Громов. — Я сам пошел.
— Хорошо, хорошо, если тебе так больше нравится. Слушай, Черединский — это что-то. Наши девки от него визжат. Говорят, что он голубой, но ты не слушай. Он с Марфой живет, с этой, которая в церковном хоре, — помнишь?
Марфу Громов помнил, хотя готов был поклясться, что за последние два года не вспоминал о ней ни разу. Поэтесса Марфа Попова специализировалась на церковно-эротической лирике. Странно было думать, что когда-то Громов слушал Марфу Попову, даже о чем-то говорил с ней, — все-таки человек очень прочен. Позавчера ночью Громов пил с сумасшедшим Волоховым и видел сумасшедшего телеграфиста, вчера ехал в закопченном древнем паровозе, а сегодня в «Венике» слушал болтовню Лузгина. Поверить нельзя было, что все эти миры сосуществуют, — но они потому и могли существовать одновременно, что никак не пересекались. Время, когда миры вынужденно пересекаются, — революции, настоящие войны, — оказывается самым плодотворным, но и самым страшным: лишь на краткий миг возникает общий мир, о котором все потом вспоминают с тоской, — мир, В котором салонная поэтесса бинтует раненых, конферансье бьет чечетку для солдат на передовой, крестьянин оборачивает сбитую ногу трофейным аристократическим бархатом, пущенным на портянки… Тогда, кажется, и Божественный план проступает сквозь земную реальность, и небеса с землею говорят — но теперь ничего подобного не было, и Громов яснее ясного видел, что его война была не война, а лишь одна из бесчисленных декораций того же квеста. Даже убить там не могли как следует.
— Черединского, конечно, только слушать, — продолжал Лузган. — На бумаге все теряется. Но клянусь тебе, когда он читает — плачет. И вообще, хочешь ты того или нет — а я знаю, Громыч, ты не хочешь, — но устная форма вытесняет письменную… Черт, ты хоть рассказал бы, как ты там. Ты не встречал там Михельсона? — Михельсон был известный ЖДовский романтик, сочинитель балладных стилизаций под Киплинга, малорослый, но накачанный до безобразия мальчик со сросшимися бровями; лет пять назад он уехал в Каганат и теперь, по слухам, воевал на русской территории.
— Где ж я его там встречу?
— Да черт его знает. Собственно, я никогда не верил в его мачизм, и баллады мне его не нравились, но знаешь — не удивлюсь, если он где-нибудь при штабе. Такие вояки обязательно при штабах. Или поваром. Представляешь, Михельсон — повар?
— Не видал, — сказал Громов. — Мы, знаешь, редко с ними пересекаемся. Война сейчас позиционная. Больше выжидаем.
— А-а, — безразлично сказал Лузгин. — А то по телику все дрянь, ни слова правды. Я, знаешь, тебе даже завидовал поначалу. Потом посмотрел пару репортажей — ну ее на хрен, что это за война? Ты понимаешь, что я не из трусости, да, Гром? Я же писал тебе. Но это не моя война, я не могу воевать на стороне этого государства, а воевать против этого государства мне совесть не позволяет. Все-таки Родина. Родина есть предрассудок, который победить нельзя, сказал автор получше нас с тобой. Пока не призывают, я не сунусь. Призовут — пойду.
Громов отлично знал, что лузгинский возраст призвали, но какой это был призыв? — так, название одно. Служить пошел дай бог каждый пятый, и то все больше деревенщина, дети похмелья, жертвы хронического недокорма. Лузгин, впрочем, ошибался, думая, что Громов кого-то винит. Праведник начинает праведную жизнь, как иной спасается из горящего дома, — сам Толстой предпочитал эту метафору всем другим и никогда не обижался на тех, кто не спасается. Он искренне их жалел.
Громов поглядывал по сторонам: клуб был прежний, и главным в нем была ностальгия. Это была удивительная черта интеллигентных московских заведений: они и начинались как ностальгические, ненавязчиво тоскующие по эпохе джаза, раннему Голливуду или московским шестидесятым с их второсортной придурковатой бодростью, но уже со второго посещения мальчики и девочки вовлекались в процесс, начиная тосковать по первому. Во второй раз и публика казалась уже не той, хоть была той же, и атмосфера — не такой праздничной; все московские клубы жили в перманентной легкой тоске по ушедшему, а точней — уходящему времени. В эту игру старательно играли все, в восемнадцать лет грустя о прошедшей молодости, вспоминая полулегендарных персонажей, имевших свойство исчезать и появляться, — помнишь братьев Левычей? А Батона? А Удивительную Девушку с Покровки — да-да, она ведь так и представлялась? Все только и делали, что грустили о прекрасном былом, отлично зная, что ничего прекрасного не было, да ничего, в сущности, и не изменилось — кроме того, что еще день, месяц, год жизни провалился в никуда; все сходились снова, отсюда нельзя было уйти навсегда, ибо ностальгия — сильный наркотик, особенно для тех, кому нечем больше позолотить бездарную трату времени. Вот и Громов пришел сюда — это в нем уцелело, хотя больше, пожалуй, ничего не осталось. Или осталось все? Безоговорочно изменилось одно: раньше он хотел почти всех местных девушек, а теперь вообще не представлял, как можно иметь с ними дело. Не то чтобы все два армейских года приучили его к воздержанию: случались ночевки в Дегунине и в других деревнях, и увольнения в городах, но здешние девушки были совсем другие, и Громов не понимал теперь, как можно с ними выпивать, шутить, ложиться в постель.
Между тем на сцену выскочил Черединский, приветствуемый хоровым женским стоном. Это был высокий, тощий до субтильности вечный мальчик, которому можно было дать и восемнадцать, и тридцать; на нем не было ничего, кроме обтягивающих ярко-алых шелковых трусов. Обвиваясь вокруг стальной колонны, как стриптизерша вокруг шеста, он принялся громко, с придыханием и подвывом, читать пятистопные ямбы, содержания которых Громов не уловил. Все держалось на эллипсисах, якобы задышливых, торопящихся — в Москве года четыре назад установилась такая мода: писали полуфразами, обрывками; сказать давно было нечего, но имитировался надрыв. Черединский закидывал голову, приседал, встряхивал длинными кудрями:

Люблю с утра — откинув одеяло —
Как в первый раз — не знаю, не скажу —
Нет, никогда — когда бы ты сияла —
Когда бы я — откинув паранджу —
Люблю сейчас — но смерть уже так скоро —
А мне всего — но может быть, уже —
Последний звук — из ангельского хора —
Сними, сними — но лучше в парандже…

— А?! — шептал Лузган. — Если бы глазами, то, может быть, ерунда, но согласись, что в таком виде…
— Сильно, — сказал Громов.
— Чего «сильно», чего «сильно»?! Ты небось думаешь — в армию бы его, в окоп, к моим ребятам?! Фельдфебеля, бля, в Вольтеры! Солдафон хренов.
— Не думаю.
— А что, если бы послать его в бригаде артистов, перед солдатами читать? Как думаешь, покатит? — похохатывал Лузгин.

И вот тогда — как птица в глубину —
Нырнуть в окно, где тополь и направо
Такой же мальчик, как когда-то я,
Нагнать совсем, по голове погладить,
Сказать — не бойся, девочка не съест,
Не выдаст Аполлон, прощай, так лучше,

— выкрикнул Черединский на одной ноте, повернувшись к залу спиной; потом стремительно вырвался из трусов, бросил их назад, не оборачиваясь, и ринулся за голубой вениковский занавес.
Вокруг трусов возникла небольшая потасовка; они достались толстой румяной девушке, тут же победоносно взметнувшей их над головой. Зал визжал. Девушка прижала трофей к лицу и разрыдалась от счастья.
— Ну чего, чего? — приставал Лузгин, одержимый чувством вины и жаждущий немедленно получить от Громова либо отпущение грехов, либо равносильное ему подтверждение громовской деградации: нечего делать в этих окопах, люди там с ума сходят и вообще. — Что ты скажешь?
— Слушай, Паш, — сказал Громов. — А вон там не Бахарев сидит?
— Узнал, гляди ты. — Лузгин прищурился, вглядываясь. — Точно, Бахарь. Ну, этот редкая птица, высоко залетел. Он знаешь теперь где? В администрации, курирует идеологию.
— Речи пишет?
— Да ну. У него книги, издательство «Евразия», мульти-кулыурный проект… Он же вместе с Мышастиковым выдумал «Новую автономию». Ты слыхал анекдот про трех идеологов? Был Суслов, потом Сурков, потом Мышастиков. Все грызуны, мал мала мельче. Дотрахались до мышастиков.
Директивы Мышастикова Громов читал, их доводили на политзанятиях — это были витиеватые поэтизмы, где расплывчатая, кучерявая бледная мысль, как бледный кучерявый Черединский вокруг шеста, вилась вокруг нескольких опорных слов: великая степь, безоглядность, непрагматический масштаб, коридор пассионарности, бродящие вызовы, конспиративные месседжи, автономия белых, северная ориентация, трехпальцевая комбинация.
Бахарева сильно разнесло за последние два года. Он мрачно курил трубку, глядя прямо перед собой — видимо, в коридор пассионарности.
— Пошли, пошли. Вы же с ним сколько не видались! Ему наверняка интересны вести с фронтов. Бахарь! Смотри, кого я веду!
Они протолкались к столику, где Бахарев сидел одиноко, отрешенно, без спутников: посетители «Веника» образовали вокруг него почтительное кольцо, избегая тревожить даже приветствиями. По Громову он скользнул неопределенным и, пожалуй, робким взглядом: в конце концов, Бахареву было всего двадцать восемь, и он не совсем еще зарос сановитостью. Он понимал, что боевого офицера надо приветствовать ласково и ободряюще, в соответствии с идеологией, — но понимал и то, что чиновник его ранга не может даже снисходительно общаться с бывшими однокашниками: он стал другим, и надо сразу же, без хамства, дать это почувствовать. Сейчас он попросит перевести его с фронта, подумал Бахарев. Сейчас он подумает, что я попрошусь в тыл, подумал Громов. Оба поняли, что для разговора им оставлен чрезвычайно узкий коридор; в России вообще не осталось разнообразия — все стало предсказуемо.
Громов подошел единственно потому, что когда-то, на поэтических собраниях его молодости, Бахарев пару раз сказал неожиданно умные вещи. Он и тогда уже курил трубку — для солидности, — но еще не мыслил теми странными сгустками, которыми были полны теперь их совместные с Мышастиковым послания. Теперь работа Бахарева заключалась в том, чтобы придумывать опорные слова. Никакого смысла за ними давно не было — нужен был человек, имитирующий смыслы, и для этого государственного символизма поэт годился лучше прочих. Стратегия камышовых тигров. Выпад. Глобализация провинции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81