А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Ах да, я понял, — сказал Волохов гораздо злей, чем ему бы хотелось. — Утонченное удовольствие. Виктимность и реванш в одном флаконе. Особенно в моем случае, когда мы видим поработителя столь порабощенным, да и на родине его, прямо скажем, без вашего хозяйского пригляда все до такой степени ай-лю-лю…
— Во-ло-дя! — сказала она раздельно и с такой тоской, что он сразу устыдился. — Ну что это такое, в конце концов! Все это сделали не я и не ты, мы оба заложники! И зачем вообще выяснять отношения, когда времени так мало… можно сказать, вообще уже нет…
— То есть после моего отъезда, если я правильно понял, все будет кончено? Будем друг другу благодарны за миг блаженства и не станем его омрачать долгими прощаниями, так?
— Слушай! — Она резко села на кровати. — Я, кажется, не давала тебе никакого повода… вообще… что такое?! Ты один раз поговорил с Эверштейном — и теперь всякое мое слово истолковываешь наихудшим для себя образом, так?
— Похоже, что так.
— Я не о твоем отъезде говорю! У нас вообще мало времени, вообще, ты понимаешь? До того момента, когда ты знать меня не захочешь, а если и захочешь — так все равно уже ничего не получится. Какая разница, сколько ты раз до этого успеешь приехать, и сколько я к тебе. Я бы с тобой жизнь прожила и не устала, у нас могла с тобой быть огромная жизнь, понимаешь? Я с первого твоего слова, дурацкого, выпендрежного, когда ты нес там какую-то самодовольную чушь про свой институт, поняла, что — вот жизнь, вот то, что меня заставило бы кинуть к чертям все это и ни о ком больше не думать… Бывают такие ужасные вещи, я не думала, что их надо проговаривать вслух! — Она говорила быстро, сердито, злясь на себя и на него: признания вообще были не в ее стиле. — Я все эти ночи… и частично дни… пытаюсь тебе втолковать доступными мне способами, что никого, кроме тебя, мне не было бы нужно на свете, ни в моем fucking прошлом, ни в моем facking будущем.
— Что fucking, это точно, — заметил он и получил подзатыльник.
— Русская свинья… Ты ни черта не хочешь понять. Есть вещи, которыми я не распоряжаюсь, есть история, в конце концов… ты что-то должен в ней понимать, если не врешь… Я не знаю, сколько у нас там — месяцев, лет… Знаю, что все ненадолго, ну и только. И не говори со мной больше об этом. У нас с тобой не как у русского офицера с немкой, а как у Монтекки с Капулетти, если хочешь. Когда мы придем, я тебя пощажу.
— Женька! — Волохов уставился на нее, уже спокойную и почти веселую. — Ты что… всерьез думаешь, что вы придете?
— А куда же мы денемся, Вол? Каганату пыхтеть осталось совсем мало. Каганат просто не протянет ближайшие десять лет. Да и у вас там дела не лучше. И после этого у нас с тобой так же ничего не получится, как у аристократки с разночинцем, которые случайно росли вместе, а потом встретились году в восемнадцатом. Есть вещи непреодолимые, еще удивляться будешь.
— Уже удивляюсь.
— Чему? Глубине моего цинизма?
— Это не цинизм, это ум. Ты умная девочка.
— Спасибо, ваша светлость.
— Скажи… а меня тогда не будут пускать в кафе, да? Как представителя некоренной национальности?
— Что за ерунда. Здесь же тебя пускают?
— Здесь не все рассуждают, как вы с Эвером.
— Во-первых, здесь просто не все признаются. А во-вторых, возвращаться ведь тоже будут не все. Кто-то наверняка останется или поедет ассимилироваться на историческую родину. В Марокко там… Но среди ЖД, между прочим, не только бывшие наши. И англичане есть, и даже, не поверишь, один мулат.
— И что со мной будет в случае вашей победы? Если до нее, конечно, дойдет?
— А я не думаю, что тут может быть окончательная победа. Разве что вы надумаете устроить себе наконец какой-нибудь русский Каганат и все уедете восвояси, с евразийцем Дудугиным во главе…
— Ага. Возродим русский иврит, на котором говорило наше несчастное северное племя…
— Что-нибудь вроде церковнославянского. Представляешь себе государство, где все говорят на церковнославянском? Газеты выходят: «Аще же американьский империализм восхощет нас отымете… коемуждо… лаяй…»
Они захохотали.
— Ты уходишь от разговора, — сказал Волохов. — Я так и не понял, что будет с некоренным населением.
— Я же тебе сказала. Дойдет до открытого столкновения, как уже много раз доходило. А окончательной победы, боюсь, не видать. Но допустим… — Она мечтательно закинула руки за голову. — Допустим, что мы победили. Тогда лучше всего тебе будет уехать.
— Куда? В Каганат?
— Почему в Каганат? Мир большой…
— И что, все уедут? Старики, дети?
— Ну, наши старики и дети ехали и не жаловались…
— Вам отвели Каганат.
— Нам отвел его Сталин, сыскал такую резервацию — без него бы до сих пор ничего не вышло. Но эта резервация доживает последние дни. Сколько ее ни возделывай, а своей земли она не заменит…
— Это и есть ваша историческая страна! Здесь происходила вся ваша история! — Он сам не заметил, как опять начал орать на нее.
— Ну, далеко не вся. Ты что же, действительно думаешь, что здесь — наша единственная родина? Здесь наша колыбель, а потом началось множество отдельных историй… Мы выиграли конкурс на эти земли. При нас они чувствовали себя лучше всего.
— Я очень хорошо помню, как они чувствовали себя при вас…
— И что? По крайней мере тебе не затыкали рта. Только не надо мне рассказывать про миллионы голодающих стариков, вынужденных торговать малосольными огурцами. Сегодня им и огурцами торговать не дают. Мы для спасения страны вынуждены обычно делать какие-то крайние вещи. Революцию. Приватизацию. Это шоковые меры, но они спасительны — иначе больной просто сгнил бы заживо, ты вспомни, в девяностом ведь на прилавках стояло одно сухое молоко!
— Я был дитя.
— А меня вообще не было, но газеты-то не спрячешь! Мы приходили и делали то, что полагалось бы сделать вам, — но вы, конечно, никак не могли взять на себя исторической ответственности! Вы говорите: хазары все погубили! Хазары сделали величайшую из европейских революций, произвели гигантскую модернизацию, построили промышленность, изобрели две бомбы, а когда вы вернули себе власть и благополучно все загноили, снова вынуждены были спасать положение и перестраивать страну! Потом вы с этим вашим дирижером опять все погубили местничеством, пьянством и воровством — и опять у вас виноваты хазары, хотя благодаря им вас по крайней мере стали в общество пускать! Ты не заводи меня лучше, морда, а то я тебе много чего порасскажу про вашу славную историю.
— Особенно про то, как вы выиграли войну, — сказал Волохов, отлично чувствуя, что он не должен был этого говорить.
— Тебе напомнить, среди какой народности самый высокий процент Героев Советского Союза? — Она даже пристукнула кулаком по подушке. — Или, может, рассказать, кого немцы принимались истреблять в первую очередь?
— Они и у себя вас истребляли в первую очередь… И у норвежцев… И у французов…
— Но, может быть, в Европе хоть где-то было что-нибудь похожее на Бабий Яр?
— Ничего похожего на Хатынь в Европе тоже не было…
— Вол. — Она отвернулась к стене. — Спокойно. Слушай, войну давай не трогать. Там все настолько страшно… и настолько еще не зажило… Я объясню тебе когда-нибудь… как сама это понимаю. Ты же не можешь не знать эту нашу любимую версию о том, что именно хазары стравили русских с немцами, а вообще-то они были лучшими друзьями. Два единоприродных режима, похожих до мелочей, не ужились на одном континенте. Вот и все, Вол. Не надо мне доказывать, что фашизм от коммунизма чем-то серьезно отличался.
— Он многим отличался, — упрямо сказал Волохов. — Фашизм — средневековая мистика, а коммунизм — библейская утопия, без сатанизма и эзотерики. Но допустим, что речь идет не о теории, а о тоталитарной практике. Тут не без сходств, да. Разница в том, что при ненавистном тебе сталинизме у хазарства был шанс, почему Фейхтвангер и написал свой известный панегирик.
— До поры — был, — сказала она, все еще лежа лицом к стене. — А потом не стало. А был он, между прочим, только потому, что революция, в результате которой стал возможен твой любимый сталинизм, была в огромной степени хазарской — и позиции наши вплоть до сорок восьмого были еще кое-как сильны…
— Слушай, мать, прости меня. Я больше не буду, — сказал вдруг Волохов, не отрывая взгляд от ее лопаток. — Я правда скоро уеду, ну нельзя же в постели с главной женщиной своей жизни обсуждать двадцатый век. Для выяснения отношений нам даны многие другие возможности. Не сердись, честное слово.
— Я не сержусь.
— Я слышу, что сердишься.
— Просто есть вещи, которые будут болеть всегда. Просто я знаю, как много на самом деле общего у вас, со всем этим вашим варяжством-гуннством, и у них… И вот в такие минуты мне действительно кажется, что ты чужой. Хотя и прекрасно знаю, что…
— Не чужой, не чужой, — Волохов ее обнял и почувствовал, что она дрожит. — Что с тобой, Женька?
— Я боюсь. Вдруг мне с тобой воевать, к чертовой матери…
— Ну, ну. До убийства не дойдет. Что, вы устроите нам русский погром? Будете вспарывать перины?
— Нет, конечно. Все это ерунда. Но могу я быть немножко человеком? Могу я элементарно бояться за тебя? Ты такой дурак. Ты до такой степени русский, что никогда ничего не поймешь. И надо мне было попасться… мало, что ли, хорошеньких хазарят…


2

Этих хорошеньких хазарят она ему показала, как обещала, в самом скором времени. Публика была странная, отчасти знакомая ему по Москве; странной она казалась ему только теперь, когда он пытался представить хазар представителями коренного населения. Большинство ЖД — по крайней мере тех, которых ему предъявила Женька, — были не старше сорока, но это как раз и понятно — не могла же она слишком выпрыгивать за границы своей возрастной категории. Чем больше Волохов на них смотрел, тем меньше их любил — и тем больше ненавидел себя за это. Выходило, что Эверпггейн его вроде как инициировал (само слово «инициация», бесперечь встречавшееся как в русских эзотерико-патриотических изданиях, так и в хазарском талмудическом литературоведении, Волохова раздражало до головной боли: в нем была первобытная магия, риффенштальская любовь к ритуальным танцам у костра — странно роднившая Дудугина с Лоцманом). До последнего времени Волохов и помыслить не мог, что когда-нибудь хазары станут так раздражать его; но чем чаще ходил он с Женькой на сборища ЖД, тем яснее замечал в себе поначалу тайную, пиковую, а потом все более явную недоброжелательность. И понять, чем его так раздражала эта тусовка, он до поры не мог, отделываясь внешними придирками: так Писарев ругал Пушкина за сюжетные ляпы, хотя бесила его, шизофреника и аскета, пушкинская легкость и успешность в делах любовных. Он отмалчивался в ответ на Женькины расспросы, понимая, что она обидится, — а главное, не умея сформулировать собственных претензий к этим добрым и веселым, слишком добрым и слишком веселым ребятам.
Дело было, конечно, не в том, что он видел в них будущих победителей и своих гонителей: надежда на реванш ЖД представлялась ему чем-то вроде ожидания мессии — удобной, почти ни к чему не обязывающей национальной конвенцией. Бытие нации получало как бы отсроченный смысл. Дело было в ином: его раздражала именно эта веселая легкость, гостеприимство, вечная игра — отношение к миру, естественное для балованного ребенка. Было чувство, что все они выросли вместе, в одной системе паролей, в пространстве цитат; некоторые так и говорили цитатами. У всех были прекрасные отношения с родителями. Все принадлежали к советской элите — то есть и в России чувствовали себя очень неплохо; некоторые гостили в Каганате, иные по полгода проводили здесь и там, а кое-кто вообще проводил большую часть времени в беспечных гастролях по всему свету. Все говорили, будто постоянно перемигиваясь: строчки, фамилии и филологические термины служили для этой же цели. Для непосвященного разговор был темен: непосвященному деликатно указывали на место. Волохов был более или менее в теме: классику читал, историю знал, в РГГУ не учился, но на лекции туда бегал в порядке самообразования; многие фамилии и цитаты, впрочем, ни о чем ему не говорили, но чужим он чувствовал себя не поэтому. Отчасти причина была в том, что с русской культурой — особенно с той ее частью, которую создали хазары, — все ЖД были подозрительным образом запанибрата. Это была их среда, где они распоряжались весело, уверенно, по-хозяйски. Он даже ловил себя на том, что само слово «хозяин» звучало для него теперь как «хазарин». Он завидовал им дико, страстно, не признаваясь в этом и себе.
Вообще он заметил вдруг, что русские почвенные соцреалисты, неутомимо описывавшие такие же сборища московской богемной молодежи, испытывали, вероятно, те же чувства и наталкивались на то же веселое недоумение в ответ: ну чего беснуетесь? Это была реакция будущих победителей, ответ сильной стороны, не удостаивающей противника даже злобы. Просто Кочетову и Шевцову не хватало таланта по-настоящему их зацепить, изобразить среду: даже карикатуре необходима точность, одной злобой сыт не будешь. Ну, например: прежде всего Волохова бесило их высокомерие, но в чем проявляется это высокомерие — он не объяснил бы.

Возможно, дело было в том, что с ним не спорили; он произносил реплику, возникало ироническое, перемигивающееся молчание, кто-то весело говорил: «Да ладно», и разговор менял русло. Захватчик, что взять. Никто не говорил ему грубого слова. Его просто не принимали всерьез, тогда как между собой спорили яростно, подчас забывая об его присутствии. В первый же день, когда Женька знакомила его с ЖД, он стал свидетелем спора о Каганате. Тридцатилетняя переселенка Елена, оказавшаяся тут пять лет назад по беспримесно идейным соображениям, наскакивала на сорокалетнего, тихоголосого, очкастого программиста Илью, приехавшего в гости. В Москве они принадлежали к одному кругу и здесь, разумеется, увиделись — а увидевшись, сразу заспорили.
— Только здесь я стала человеком, ты понимаешь? — кричала Елена. — Ты можешь сколько угодно врать себе, что не боишься жить там, но ты же не можешь не видеть, что все они ненавидят тебя, и ты делаешь все, чтобы им понравиться! Каждый твой шаг там — заискиванье. Ты хочешь быть, как они, говоришь, как они, пьешь, как они, ты готов ассимилироваться до полного скотства, ты хочешь стать даже большей скотиной — и все это время смотришь на них с мольбой: скажите, я уже достаточно надругался над собой, . чтобы вы мне позволили тут пожить?
Все это она выпаливала на страшном и очевидном самоподзаводе, жадно куря, размахивая сигаретой, бешено жестикулируя, и голос у нее был низкий, страстный, идеально подходящий для оплакиваний и проклятий, — и, видя такую страстность по столь абстрактному поводу, Волохов не верил ни одному ее слову.
Илья флегматично отвечал, что его предки жили на этой земле и он не понимает, почему должен оставлять ее на откуп мерзавцам и бездарностям; если все уедут, существование этой страны будет уже вовсе нечем оправдать… «И прекрасно! И пусть все уедут! Тогда, может быть, ее перестанут щадить ради нескольких праведников, и с ней случится то, что давно должно случиться!» На это Илья грустно улыбался и отмалчивался. Но Елена не переставала наскакивать на него, размахивать руками, дымить, — ее не остановили даже тихие слова одного из ЖД, высокого, мрачного красавца с томными восточными глазами: «Солнце, не забывай, что это все-таки не их страна». Они часто обращались друг к другу так — «солнце».
— Мне плевать, чья это страна! — крикнула Лена, переключив ярость на мрачного юношу. — Я живу мою жизнь, и я буду жить ее там, где мне не приходится каждую секунду выпрашивать себе право на существование!
— Живи свою жизнь, — спокойно отвечал юноша, — но не навязывай всем бегство как единственно верный путь.
— Почему ты говоришь «бегство»?! — ярилась Лена. — Я выбрала жизнь среди моего народа, я вошла в этот народ, я расчистила в себе свою душу, которая от долгого страха почти исчезла, — какого хера я должна была делать там, где меня все равно никогда не признают своей?!
— А тебе таки нужно их признание? — спросил маленький, ехидный, налысообритый, с двумя серьгами в левом ухе. В России он был отчаянным энтузиастом дальних походов и фотографом-любителем, в Каганате увлекся парапланами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81