А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Пахло душным, одуряющим каким-то смрадом.
Крепкие руки трех друзей подхватили ползущего по полу Амельку, положили на кровать. Амелька лягался, задирчиво выкрикивал:
— Воры! Все вы воры, мазурики! И я вор.
— Братва! — грозно топнул хозяин и выстрелил в потолок из револьвера. Сборище вздрогнуло и враз примолкло: — Братва! Товарищи артисты — воры, гопники, уркаганы, скокари, мокрушники, слушай! — и снова грянул в потолок.
— Чего стреляешь! Тут не война тебе…
— Артисты, слушай! — заорал усач, тараща воровские, наглые глаза. — Нам, вашим старым товарищам, нужны помощники, ученики. Ежели вы все из тюрем пойдете на фабрики, что тогда делать нам? Нет, я вас спрашиваю по воровской совести… Ведь гибнет наше блатное дело! А кто губит? Вы! А почему? Потому что в вас нет настоящей сознательности. — Он стиснул железные челюсти, за его крепкими щеками заходили желваки. — Вас дурачат, как щенков, сулят хорошую жизнь. Враки! Враки! Жить хорошо тому, у кого денег много. А нам, артистам, тыщу на ветер пустить — раз плюнуть! Жить — так жить, о смерти не думать! Пусть бык думает о смерти.
— Ур-р-а! Ура! — горласто закричали пьяницы, опрокидывая стакашки, — За наше блатное искусство. Будь здоров, хозяин!.. Уу-ра!
Хозяин тоже выпил и отер усы.
— И вот, артисты, взришки милые мои, блатные, — расчувствовался он и посморкался в горсть, — вам говорю: бегите. И своим толкуйте в камунии, пусть бегут. А мы все равно ихнее гнездо доконаем сотрем с земли. Хоть сто таких камуний заводи — скличу своих, хлопну ладонь в ладонь — мокренько!.. Я погибну — другие найдутся; нас, сорвиголов, по кичеванам много… А кто против нас, тому смерть! — Бандит дал выстрел в третий раз и швырнул револьвер в угол. Запахло тухлятиной порохового дыма.
— Мерзавец! И вы все мерзавцы! Твари! — вскочив с кровати, неистово заорал Амелька и весь затрясся, — Не боюсь вас! Жизнь на карту ставлю!
— Застынь! Захлопнись! — взмахнул кулаком усач. — Стукну в темя, башка в брюхо влезет.
— Я сам тебе, гнида, нос балахоном сделаю! — И Амелька что есть силы бесстрашно толкнул бандита в грудь. — Прочь, мерзавцы!..
Тогда вся шатия, человек пятнадцать, лавой бросилась к нему:
— Даешь бою! Предатель! Бей легавого по маске! Амелька вдруг захохотал по-сумасшедшему.
— Братва! — с напряженным, загадочным весельем крикнул он. — Что вы, белены объелись, чтоб своего бить?.. Я же нарочно вола кручу… Ну кто хочет марафеты? Вот! — И в его дрожащей руке появился заткнутый пробкой пузырек.
В стены, в потолок шарахнул радостный дружный хохот.
— Не подначивай! Врешь! Неужто марафета? — И шатия нетерпеливо потянулась к пузырьку. — Мне, мне, мне!
Амелька покачнулся, крикнул:
— Лови!
И через взлохмаченные, ошалевшие от пивных паров головы он швырнул к столу заветный пузырек кокаина, смешанного с сильным снотворным порошком.
Сшибая один другого, сталкиваясь костяками лбов, все враз, как стая псов за зайцем, кинулись к лакомому зелью. У Петьки вырвал Панька Раздави, у Паньки — остромордый, как лисенок, Степан Беззубов, у Степана — сам усач-хозяин. Он щедро набил обе ноздри, и зелье пошло вкруговую. Каждый нюхал с ожесточенной жадностью: одни — судорожно, наспех, по-воробьиному, чтоб скорее обалдеть; другие — закрыв глаза, священнодействуя; третьи — с звериным хрипом, яро.
Амелька стоял среди хаты и, наблюдая эту шатию, подобно сатане, злобно похохатывал.
Все досыта нанюхались, даже хозяйка, даже племянницы ее. И вонючий Панька Раздави грохнул пустой пузырек о печку. Стекло сразу превратилось в соль, осыпав храпевшего ваньку-встаньку в медной каске.
В хате стоял невнятный шум, как в сосновом бору при слабом ветре. Свечи догорали. Тусклый, через густую завесу табачного дыма, их свет едва мерцал. Вот тронула струны гитары полногрудая хозяйка. Большие глаза ее на бледном сухом лице пламенели. Сбросив с плеч шаль цветистого шелка, она, вскидывая голову, негромко и по-цыгански гнусаво запела:
Ах, умри на груди,
На груди у меня.
Нет, уйди, нет, уйди:
Не люблю я тебя…
И вместе с подошедшим мужем, страстным шепотом, переходящим в исступленный стон, перебивая друг друга, они быстро, отрывисто бросали:
— Ах, хочешь,
— Любишь,
— Хочешь,
— Любишь,
— Хочешь, хочешь, хочешь, хочешь…
Все постепенно тускнело, никло, уплывало. В темном углу пьяница Иван Кудрявцев, такой же забулдыга, как и Беззубов Степка, нес околесицу, что-то рассказывая самому себе:
— Да, да, да… Это правда. — Глаза у него вытаращенные, остановившиеся, дикие. — «Дай, говорю, мне взаймы: ты богатая». Ну, она, конешно, видит, как я хорошо обут-одет и говорит: «Дакыси мне топор». А я говорю: «А и где топор?» — «Поди принеси с кухни». Я, конешно, пошел, принес топор да как бахну ей по башке. Баба так и повалилась. Я стал очень богатый… Эй! — закричал он вдруг. — Амелька! Панька! Я — богач! Я — мильонщик. Все куплю, всех девок куплю!
Панька Раздави, Степка Беззубов и хозяйский племянник с перебитым носом, схлестнувшись руками за шеи, голосили вразнобой:
Хочу в золоте ходить
По коленки…
И хочу счастливым быть
Вплоть до стенки!
Им казалось, что поют сильно, складно, на самом же деле — омерзительно и гнусно, распространяя гнилыми ртами вонь.
Все глуше плескались — умирали струны, все тише, страстнее шепот:
— Ах, хочешь, хочешь,
— Любишь, любишь…
— Хочешь,
— Любишь,
— Хочешь,
— Нет.
— Ах, што ты, што ты, што ты, што ты…
Стакан за стаканом пьяницы хлопали водку, как водичку, сплевывали, трясли огрузшими башками. Их мутные, блуждающие в безумии глаза ничего не видели, мозг и все чувства утратили грани реальной жизни.
— Кто, кто ты, кто? — с испугом вопрошали они Амельку, глотая вино, как безжизненные заводные куклы. Для них не существовало ни Амельки, ни вина, ни хаты: каждый огражден завесой собственной мечты, каждый жил среди всплывших из бездны декораций, как актер на сцене.
Ванька Кудрявцев, икнув, упал со скамейки рылом в захарканный грязнейший пол и замычал, пуская разбитым носом кровь и сопли. Вот он приподнялся на одно колено и, отмахиваясь руками от окружающих его призраков, в страхе полз по полу, хрипел:
— Ой! Тятя, мамка! Жуть! Поезд на меня летит… Стены валятся… Валятся, валятся! Собаки ноги гложут… Ай! Ай!
Свечи угаса\и. Спертый, мерзкий воздух, ища выхода в снежные просторы, толкался, как покинутый слепец, в стены, в окна, в дверь. Но все выходы крепко запаяны судьбой, закрыты. Гитара, загудев, упала.
— Мать моя проститутка была, гулящая была, — по-детски пискливо жаловалась гитаре повалившаяся на пол Катька Бомба. — Ее очень шибко били «коты». Так до смерти и убили. Осталась я одна, сирота, С сестренкой ухряла на вокзал. Сестру тоже взяли «коты». Я кричала, я молила, она меня бросила… А теперь Амелька — мой… Мы с ним — богатые… Я — барыня, я — княгиня. У меня пудель будет собственный, с бантом. Амелька, увинтим?
— Конечно, увинтим.
Бредовая темная дрема охватывала весь вертеп. Сидевший на скамье Панька открыл глаза и вытянул ноги, пятками в пол, как две оглобли. Его глаза мертвенны, холодны, как льдины. Он сжал ладонями облезлые виски и, моргая большими рыжими бровями, заунывно, как над сгнившей падалью голодный волк, завыл:
Вдруг пуля пролетела
И товарищ мой утих.
Я вырыл ему яму,
Он в яму не ползет.
Гундосый певец посмотрел направо и налево, посмотрел на всех. Все были нарядные, красивые. Кто-то взад-вперед похаживал, какой-то великан. Башка великана упиралась в облака; лицо играло желтым, синим, белым цветом. Паньке стало страшно. Качалась земля, тихо позванивали колокольчики и сизые облака молча, с ужимочкой, рассаживались по скамьям, как пышные барыни в воздушных кисеях. Сумасшедшие собаки бегали, скаля черные, в пене, пасти
Но вот все сгинуло в красноватом мраке, и только голос безумца Паньки Раздави выл-выскуливал плаксиво:
Я вырыл ему яму,
Он в яму не ползет.
Я двинул ему в ухо,
Он сдачи не дает…
Я плюнул ему в морду,
Он обратно не плюет,
Я глянул ему в очи,
А приятель мой помер.
Вдруг Панька Раздави вскочил, уцапал в лапы грязную скамью и с дьявольской силой ударил в стол с бутылками. Под лязг и треск вопил:
— Шпана! Братцы! Приятель мой помер. Амелька помер!
В полном исступлении он рвал на себе рубаху, яростно топтал бутылочные стекла, хрипел.
— Выпей, — сказал Амелька и влил в покрытую пеной пасть вора большой стакан сразу оглушившего его вина.
Потом, отобрав у шайки ножи, фомки, револьверы, твердо вышел на воздух, запер на замок входную дверь и громко свистнул.
Из густой пелены падающего снега сразу выдвинулись пятеро вооруженных.
15. УСЛОВНЫЕ РЕФЛЕКСЫ
Снег лег плотно. Все просторы побелели. Земля казалась чистой, прибранной, как заново выкрашенное известкой здание. Воздух стал прозрачен, благоухал бодрящей свежестью.
Посвежел воздух и в самой коммуне. Кроме арестованных в чертовой хате бандитов и воров, было уволено из коммуны еще восемь человек. Всех их направили в дом заключения отбывать положенные сроки. Остались лишь те, кто раз и навсегда решили порвать с преступной жизнью. И только с этих пор прочно укрепились среди молодежи относительный покой и настоящая трудовая дисциплина.
Корабль, выбросив навоз и гниль, пошел в дальнее плавание освобожденный.
Амелька не сразу согласился принять повышение в разряде. Хотя собратья стали считать его героем, помогшим, с риском для своей жизни, стереть с лица коммуны смертельную проказу, однако наблюдательный Амелька чувствовал, что кой-кто из товарищей склонны расценивать его поступок как прямое предательство и подлость.
Внешне такой же бодрый, работящий, Амелька сразу сник и приуныл духом. Когда товарищ Краев на общем торжественном собрании благодарил Амельку за его самоотверженность на пользу общего дела, а все собрание до хрипоты кричало в его честь «ура», тогда Амелька действительно осознал себя взаправдашним героем.
Ведь на самом деле: не устрой он такой ловкой штуки, не так-то легко было бы взять вертеп вооруженных бандитов и воров. Неизбежно завязались бы перестрелка, резня в ножи, и, может быть, десяток мертвецов, и тех и этих, лежали бы у порога хаты. Амелька пал бы, конечно, первым. Ну да, герой, и дело его право.
Амелька вставал, кланялся, прижимал руку к сердцу.
— Ур-ра-а, ур-ра-а!.. Ура!
Потом потянулись тягостные, в черных думах, ночи: «Да, надо уяснить, надо оправдать себя», — ворочался Амелька с боку на бок. Так неужели он предатель и подлец, как, может быть, думают иные из товарищей? Нет, нет. Не для своей же он выгоды старался: он спасал других. «Жизнь свою поставил на карту». Но если он не подлец и не предатель, то почему же так тяжело ему? Странно, очень все это странно, а главное — запутанно, раздражающе загадочно и поэтому страшно. В сущности, зачем ему нужно было выдвигать себя в герои? Грабят коммуну, ну и пусть грабят, угрожает коммуне гибель, ну и пусть себе гибнет на здоровье. А вот он не стерпел, ввязался. Кто об этом просил его? Никто: сам, черт возьми, сам! Значит, я, безоговорочно, герой. А раз я герой, так почему ж я, черт возьми, которую ночь не могу уснуть? Ни блох, ни клопов, ни тараканов, а не сплю. Значит, я последний подлец, предатель».
Так блуждал по тропинкам домыслов его напористый, но тугой на размышленья ум.
Мысли Амельки как бы раздвоились, самочувствие распалось надвое, и сознание двойного преступленья грызло его душу. Да, теперь ему совершенно ясно. Амелька не только не загладил прежнего своего злодейства, напротив — Амелька взвалил на свою совесть новое преступление; он вовсе не герой, он — матереубийца и предатель. Вдвойне злодей.
Парень осунулся, побледнел, стал на работе вялым и рассеянным.
— В чем дело, говори откровенно, — однажды спросил его товарищ Краев. Он подметил в парне что-то неладное и пригласил его к себе.
Амелька молчал, мялся. Глаза его то бегали с предмета на предмет, то упорно глядели в пол. Он сжался, сгорбился.
— Все, что скажешь, будет между нами. Понятно? Так. Может, дурную болезнь схватил?
— Что вы, нет.
Краев прошелся по кабинету, расстегнул френч, что-то замурлыкал себе под нос. Амелька, напрягая все усилие воли, старался настроить себя на откровенность. Выпрямился, кашлянул, втянул под ребра живот и заговорил:
— Вот в чем дело, товарищ Краев…
Вслушиваясь в свои слова, он удивлялся своей прошлой жизни, которая в пересказе теперь развертывалась перед ним по-новому, не так, как представлялась она в то время его мальчишеским глазам, а в строгой критической оценке во многом созревшего ума его.
Под гнетом печальных, порой трагических воспоминаний Амелька снова сгорбился и с опаской стал поглядывать на Краева.
— Вали, вали…
Когда было сказано все до дна, Краев, легонько насвистывая какой-то мотивчик, поскреб длинным ногтем давно не бритую щетину щек и, не торопясь, стал набивать трубку. Черные брови его то сдвигались к переносице, то расходились.
— Знаешь что? — И Краев поднял утомленные глаза на прямого, вновь окаменевшего, как истукан, Амельку. — Никаких загробных зовов матери, никаких преступлений и наказаний. Достоевского читал, про Расколъникова? Ну, так. Все это ерунда в квадрате. Тем более что мать ты убил случайно, неумышленно. Все в нашем мире просто, все естественно. Понятно? Так. А попросту знаешь что? Ты неврастеник… Да-да! Это уж поверь, хотя я и не доктор. Кокаину много перенюхал?
— Было дело…
— Ну, вот.
Краев сорвался с места и быстро-быстро стал бегать взад и вперед, размахивая руками и что-то бормоча.
— Да! — вдруг среди комнаты остановился он спиной к Амельке, хлопнул себя по лбу и повернулся на каблуках к нему лицом. — Дело вот в чем. Дело в том, что вряд ли ты поймешь, а мне бы хотелось. Ну, ладно. Как умею… Хотя я и не врач. Понимаешь, есть в Ленинграде такой замечательный, известный всему миру старик, академик Павлов. Ну, так вот… Он над собаками опыты делает, рефлексы ищет, условные и безусловные… Нет, парень, не понять тебе, нет, не понять.
— Может, и пойму. Я книг много читал.
Краев сдвинул на него брови, бросил: «что?» — и снова зашагал по комнате. Впопыхах он торопливо затягивался трубкой, фукал, совал трубку в карман, опять выхватывал и фукал вновь. После происшедшей передряги он тоже нервничал.
— Да, вот что! Рефлексы — ерунда. Все равно ты не много бы понял… Совсем не так надо… А вот. Слушай, Схимников. Ты знаешь, сколько крови пролито в германскую войну?
— Знаю. У нас в деревне, бывало, пели:
Головами мосты мощены
Из кровей реки пропущены.
— Ну вот, ну вот!.. Прекрасно сказано… «Головами мосты мощены». А чьими головами? Подумай, брат. Теперь возьми гражданскую войну. Из чьих кровей реки пропущены? Из наших, из пролетарских. И сколько страданий… Нет, ты только подумай, Схимников. Сколько матерей, сколько сестер осиротело. Опять же возьми голод, холод, нищету, повальные болезни. И все эти неописуемые бедствия претерпела наша страна в борьбе за лучшую жизнь. И вот рядом с этими массовыми страданиями поставь свой личный эпизод с матерью. Он тебе покажется жалким, ничтожным. И если в тебе есть хоть капелька искренности и ума, тебе стыдно будет возиться с своим чувствишком, как с писаной торбой. Стыдись, Схимников!
Амелька сидел в угрюмом молчании, с низко опущенной головой, пыхтел.
— Ну, прощай, Схимников. Иди. Будь здоров. Да! Стой! Пойдем-ка с тобой послезавтра за зайчишками по пороше… Для нервов — это благодать… Ружье дам.
— Что ж, с полным нашим удовольствием, товарищ начальник.
Было не так еще поздно. Амелька решил зайти к Марусе Комаровой. Дорогой с внутренней усмешечкой думал: «Чудак этот Краев. А насчет матери… Ему хорошо говорить, раз он никогда не убивал… Попробовал бы… А может, он и верно толкует. Уж и не знаю как…»
Маруся с четырьмя подругами жила в небольшой комнатке. Чистые, опрятные кровати. На столе рукоделья и кой-какие книжки, аккуратно сложенные стопочкой. Белые занавески. Открытки по стенам. Букет ковыля в стеклянной банке.
Пили чай. Красный эмалированный чайник, леденцы, дешевенькое печенье. Подруги переглянулись.
— А не хотится ли вам пройтиться, девочки? — сказала быстроглазая, с ямками на щеках, Прося.
Встали и ушли. Маруся налила Амельке кружку чаю.
— Знаешь что? — сказал Амелька. — Скучно жить, понимаешь, одному. А кобельковщинкой заниматься то г одной, то с другой скверно, не по-пролетарски. Жениться, что ли?
— За чем задержка? — поджала Маруся губы и пристально посмотрела в глаза Амельке. — А ты, видать, марафеты нюхнул? Глаза горят.
— Что ты, ошалела! — вскричал Амелька. — Я давным-давно бросил. И пить бросил.
После «дела» в хате Маруся не на шутку заинтересовалась Амелькой: «молодец, с ним не пропадешь», — и стала к нему относиться очень благосклонно.
— Есть у меня невеста на примете.
— Кто же?
— Угадай… — Амелька засунул руки в карманы брюк и заулыбался, забросив ногу за ногу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48