А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Поправил рюкзак под головой. Мимо пня проходила муравьиная дорожка, она поднималась по близкой от моей правой руки березе. Я подвинул руку на дорожку - муравьи заволновались, потом поползли по руке...
Галя! Ты меня сейчас слышишь в своей светлой тишине? Чистоте твоей я пою песню простую... Ветка дерева надо мной. Сохранись в памяти, ветка... И засветится в твоей душе, милая...
И я заорал, запел:
А крепко-накрепко-о-о,
А любезные мои подруженьки-и-и!
А дорогие мои-и-и...
Женщина поправила на голове платок - ее вытянутое, темное, почти до черноты загорелое лицо, тонкое, с большим ртом, с накрашенными губами, и белая ее кофта, пушистая, стали приближаться, стремительно приближаться:
- Где вы побывали? В святых местах? Вы святой? Какая мягкая бородка. И она дотронулась тонкой рукой до моего подбородка.
- Что вы - я просто так. Я шел...
И я стал ненужно длинно объяснять: у меня была жена, моя Галя, я ее люблю. И она меня ждет в своей светлой голубизне. Да, я страдал. Но оправдывает ли это мою жизнь? Еще подумал: настолько ли я страдал, чтобы об этом говорить?
Но мне захотелось рассказать о себе все. Главное - рассказать о своем сыне Андрее, художнике. Он умер в один год с моей женой.
Женщина в белой кофточке исчезла. Показалось, подумал я.
Я поднял кепку. Она была в грязи. Вытер ее об рукав, отряхнул. Мне было трудно туда снова идти, туда, где я оставил свою болезнь. Я только подумал а слева в животе у меня начали скрести граблями, и хотя грабли были деревянными, сильно повредить не могли, я тихонько застонал. Услышал голоса.
- Надо сказать Ваське, пускай ешшо подкосит.
- Пойдем, бабуля, поздно. Пойдем.
Я вышел из-за куста. Старуха с граблями повернулась ко мне.
- У цорт! - сказала старуха и хлопнула овода, что сел ей на руку. - А цего вам в Селении? - спросила. - Вы к кому там?
- К Иван Руфычу. Хочу лодку купить.
- А-а...
Старуха стала собираться, завязала хлеб в платок:
- Нюрка-а! Бери. Цаго расселась?
Девочка взяла бидон, выплеснула воду. Старуха тоже поднялась, поглядела на меня, хотела было взять грабли, да махнула рукой - оставила грабли и литовку, что висели на кусте.
- Пошли.
- Вы не в Селение идете? Я тогда с вами, а то... с дороги сбился.
- Цавой-то он говорит? Не пойму.
Девочка посмотрела на меня:
- Тут кругом нет другого жилья, - и торопливо, не оглядываясь, пошла за старухой.
И я пошагал за ними, так чтоб не очень отставать.
- Митька-то, цорт, слыхала? - начала опять старуха. - Таку щуку словил, дак насилу ее в лодку замял.
- А где это?
- На Куликове.
- Гляди, бабуля, дородно-то сено.
- Скажи Вальке да Федюне, цтоб приходили поране, ещшо один зарод поставим.
Мы шли покосом - и бидон у Нюрки гремел в руке...
И тут я опять услышал за собой шаги. Туман уже был нищенский. Его отдувало мокрым ветром. И я увидел человека. Почему-то меня сразу удивила его непрозрачность. А должен был поразиться не этому, а его виду. Длинная солдатская шинель расстегнута. Болтались красные перемычки, прозванные в Гражданскую войну "разговорами". Расстегнутая шинель открывала мундир не солдатский, а офицерский. На голове шлем с шишаком и темным пятном от сорванной звезды.
Я остановился. Но он и так быстро приближался. Лицо бледное, с желтым нездоровым налетом. Подошел вплотную. Протянул руку. Сказал:
- Николаев... - и долго хрипло дышал.
Он, может, подумал, что я не расслышал, и повторил:
- Николаев моя фамилия.
Мы стали близко и молчали.
- Ну что ж, - сказал Николаев, - пошли. Нам по пути.
Я смотрел на его мундир. Мне казалось, что там, в левой стороне его мундира запекшаяся черная кровь и несколько дырок от пуль.
- Нет, - услышал мои мысли Николаев, - мундир не мой. Я не ранен смертельно. Хотя возможность такая была. - И он растянул бесцветные губы в улыбке.
К вечеру Николаев прибыл в Южный город, который, как последний чемодан с пожитками, распирало от военных. Николаева мучили приступы удушья, особенно под утро; казалось, что сейчас, вот в эту минуту дыхание кончится, трясущимися пальцами он скручивал самокрутку, просыпая на пол табак, и торопливо затягивался. Боже мой, любовь, нежность и сам Николаев, и сама жизнь, и, может быть, жизнь души - все так призрачно. Корабли на рейде, и этот цветущий город, в минуты тлена, когда по набережной ходили французские моряки, кафе наполняли военные и женщины, да, там - открытые женские плечи и шеи, и там - густейший запах пота, а женщины обмахивались надушенными платочками, все это чужая переводная картинка - и я тру ее пальцем. Вдруг проступает золотая труба, вздымаю ее к небесной лазури, дую, и звук тут же возвращается ко мне.
- Николаев, - спросил я, - не кажется ли вам, что облака спустились ниже, или мы поднялись выше по тропке?
Николаев не ответил. На тропе я увидел омытый дождем череп лошади.
- К Дуське стирать пойдешь? - спрашивала старуха.
- Встану, дак завтра схожу, - потом они о чем-то зашептали. Я не мог расслышать.
Старуха вдруг остановилась, посмотрела на меня:
- Нюрка-то говорит, ты неруцкий, ай? Может ей погадаешь? - И она повернулась к девочке-подростку: - Ну цаго головой вертишь?
Я подошел к Нюре и взял ее за левую руку.
И эта ее красная, уже твердая ладошка, натертая граблями, - и дороги, что пролегли по ней - перевитые, совсем юные, - и все к счастью, к счастью...
Дороги эти - и лики святых над ними с облупившихся икон - и погосты светлые, на припеках, среди этой ликующей, отданной ей молодой земли, такой открытой дождю и солнцу, вот эти, вот они, пробойные колеи, как в камне, проложенные в поколениях...
Это линия нежданной радости.
Это линия полыни - горькой травы.
Сплетенные умы - и снова даль... безлюдье и тишина. И моя боль очистилась этой тишиной, и вот я снова иду туда, в Селение. Паучок-крестовик пополз по нитке, что спускалась с ветки ели. Верный знак, что распогодится.
Я заплетаю слова надежды для Нюрки.
- Цавой-то он говорит? Слышь...
- Я еще буду жить счастливой.
- Нюрка-о, дак ты скажи ему. Я-то яицек дам. Хорошие. В городе таких не найдешь.
Я поблагодарил старуху, пошел с ними рядом.
- Скажите, бабушка, а старинные песни у вас в Селении поют? Я бы списал.
- Цаго?
А за нее ответила Нюрка:
- Когда праздник, так старухи еще поют. А самых-то долгих не стали петь. Про песни, бабуль, спрашиват, про старины.
- О-о, милый! - закричала старуха. - Как не пели?! В поле, на страды, про руцких мальциков богатылей... А-й на свадьбе пропевать умели, ране-то... Траву коси, головой тряси - вот и песня будет.
- А долгие помните ли, бабушка?
- Цаго? - И она засмеялась. - Где?.. Это преж в крузоцек ходили... Пели песни... И на свадьбе... Я выходила замуж... Семнадцать полотенцев раздарили... О-о-ох!.. - И она присела. - Цаво-то посизу.
Покосы уже прошли, и лес тут был совсем другой, и сосна, ель - все покрупнее, болотину миновали - я знал, что где-то рядом Селение, и опять ко мне вернется боль, и я рад был, что старуха села отдохнуть.
- Нюрка, скажи ему. Я попою. Пускай он послухат. - И она поправила платок.
- В середке поля-а-а, - слабо пропела старуха. - Стои-ит кусто-о-оцек... - И словами добавила: - Да я подумала мой милый идет...
И уж дальше тоже говорила, а не пела:
Идет милиий... нацинает, сам песенки поео-о-от,
До деревеньки миленький доходит...
Запела опять:
Да в бабусецку-у-у, ба-а-аско заигра-а-а-ал...
- Устали? - спросил я.
- Цаго?
Нюра засмеялась:
- Она и раньше-то, говорят, петь не умела, молодая не умела, а теперь уж совсем голоса нет.
- А кто у вас, Нюра, поет?
- Кто? Не знаю. Бусырев-то Иван Степаныч раньше пел. Иван Тимофеич...
- О-о! Цорта поет! - закричала старуха. - Иван-то Тимофеиц старее меня как будет. - И она вскочила: - Пойдем-ка, цаго расселась. Нюрка-о!
И мы опять пошагали...
Селение открылось сразу, с поля, я его уже отсюда видел, и дорога эта... Прошли дом, у второго были свалены бревна. Я поискал глазами старуху, внука ее, Леню, посмотрел на дверь, на окна - и ко мне вернулась боль. Опять заскребла - я чуть не закричал. Нюрка заметила:
- Чего это с ним? Белый какой-то.
- Я посижу тут.- Скинул мешок, опустился на бревна.
Нюрка со старухой пошли дальше.
- Цаго? Цаго? Пьяный - вот цаго.
"Внимание! Он уже готов! Отойдите! - и голос еще настойчивее. Отойдите от него! Отойдите от края..."
Я открыл глаза. От дома ко мне спешила другая, моя знакомая старуха, тетя Фрося.
- А Леня где? - спросил я.
- Ленечка в дому. Идем.
Она протянула ко мне руки, обняла.
- Мама, - бормотал я. - Мам... Я ждал, что вы придете. Приласкаете меня. Я, когда шел, все глядел - думаю, они еще сидят на бревнах - это про вас с Леней. Думал: потом меня Никифор на телегу положит...
- А я тоже глядела, тебя, - шептала старуха. - Тоже другой раз подойдешь к окну, поглядишь. Не идет ли москвиц-то? - и она улыбалась.
Я оглянулся: где Николаев? Не видно.
Что это? Это там, за полем поднимается солнце...
...Издали деревня стоит как живая... Но это издали...
Открытые двери пропускают солнечный свет. Прежде в домах были стекла, а теперь нет, теперь только на краю, у колодца живет одна старуха Овсянникова с сыном, инвалидом. Три года, как тетя Фрося, моя родная старуха, что я встретил около дома, померла... И когда я заглянул в ее пустой дом... Какая благодатная тишина!..
Это лучи торжественные! А внизу вырваны доски пола и нагажено в углу кто забрел сюда в эту глушь?! Старой соломы слежавшейся черный бугор в другом углу. Сломана печь. Разрушена труба - вдали светлеет река - сквозь окна.
- Эй, сюда! Сюда! Уцелевшие, идите сюда, - закричал я.
Я сидел с хозяином дома, со стариком с седой, по пояс, бородой, и пил желтую брагу.
Время от меня ушло. Я завалился головой на стол. Тетя Фрося помогла мне лечь. Я смотрел с кровати, как она с Леней заводит ключиком золотую рыбку. И красный резиновый хвостик рыбки трепыхается в тазу, шлепает во воде.
Хозяин наклонился над тазом и попил воды, утерся рукой. Закашлял.
- Иди отсюдова, - сказала тетя Фрося. - Спать ложись. И он пускай поспит, - показывала на меня. - Леня, а ты гляди-тко. - И она брала из рук внука пластмассовую рыбку. Опять вставляла ключик ей в спину. - Леня, не цапай! Вот я пушшу ее. Куда ключик-то тыкашь? Дай-ка, я сама. - Рыбка кружилась в тазу все медленнее, и старуха жалела рыбку: - Занемогла. Вишь, хвостиком-то худо мелет.
Под тихий плеск воды я заснул. Проснулся, раннее утро. И туман за окном. Тетя Фрося убрала таз, под столом валялась рыбка с ключом в спине.
Я поднялся, решил уходить. После выпитого голова гудела, меня ломало и трясло. Я понимал, что не смогу не только перегонять лодку, а дойти не дойду до Иван Руфыча.
И все-таки я встал, нащупал мешок под кроватью, навалил его на плечи и пошел. В утреннем тумане мне было трудно угадать не только куда идти, а где поставить ногу. Но я решил, как наметил: зайду к Иван Тимофеевичу, спишу песни...
Я шел по деревне, сапоги глубоко влипали в грязь. А я шел, пока не натолкнулся на женщину с ведрами. Она охнула. И закричала, как глухонемому.
- Иван-то Руфыч дальше живет. А ты-то по той руке иди-тко... По той руке, а уж дальше как повернешь...
- Мне бы к Иван Тимофеичу, что песни поет.
- А-а, это раньше-то, - кричала женщина. - А теперь навряд. Ты иди-тко, - И она замахала рукой, объясняя.
Потом поставила ведра, прислонила коромысло к колодцу и повела меня.
Я вошел в дом. Все-то теперь я помню - первое что: кровать. И такой бледный человек на кровати. Бледный, сухой, совсем сухой.
- Здравствуйте, Иван Тимофеич.
- Здорово, - проговорил больной. Я сразу понял, что больной.
- Заболели?
- Лежу.
- Хочу у вас песни списать.
Он закашлял, поднялся, сел на кровати. В комнате стоял тяжелый дух, было неприбрано.
- Я не ждал, что придешь, - сказал больной. - Спасибо, о нас селенских там не за6ывают. Ты на нашем погосте-то был?
- Нет еще.
- Зайди. Хороший. На бугре. Песок. И промеж сосен могилки. Травка, земляника, солнышком припекает. Ты землянику потребляешь?
Я кивнул. Он засмеялся. И смех его ушел в кашель. Я ждал, потом спросил:
- Рано, наверно, к вам зашел, только светает. Я пойду.
- Нет. Возьми стул. Садись поближе.
Вошла женщина, принесла ведро с молоком. Вылила молоко в чугуны, что-то бормотнула в ответ на мое приветствие - и принялась возиться с печью.
- Маша, - сказал Иван Тимофеевич, - чаю нам принеси.
- Не могу я чаю.
И я попросил извинить меня. Я больше не могу. Потому что эта бражка хуже водки меня достала.
- Ничего. Ничего, - сказал Иван Тимофеевич, и голос его переливался то падал вниз, то снова поднимался. - Это полезно. Расскажи, что там у вас делается, какая политика.
Я заметался душой - не знал, что сказать, и спросил:
- А что с вами, Иван Тимофеич?
- Гастрит получился.
И я удивился, как попало сюда это трудное медицинское слово, каким ветром его занесло. Я посмотрел на него. Поняв мой взгляд, он закивал головой, заулыбался.
- Мария, налей хоть молочка товаришшу.
- Что вы, не беспокойтесь. Я ничего не могу ни пить, ни есть, - и вытащил блокнот.
- А-а, ну ладно. Значит так, записывай. Отец убил моего неродного брата, затоптал в снег...
- Молчи! - прошептал я. - Куда ж класть мне горе? И еще, и еще - и валить на плечи - и еще, и еще ... Я уже больше не в силах.
Из леса по снегу полз человек. Он плакал и полз. Выполз на дорогу - тут его подобрали. Тут его подобрали и понесли. Он пожил, заболел и умер. Сестра тоже на восемнадцатом году умерла.
Зачем же ему дано было? Зачем? О, Господи?! Зачем? Зачем он выполз на эту дорогу?
- Остался один еще брат - он меня постарше на два года. Я женатый. А он, хоть старше меня, неженатый. А отец: как-нибудь надо извести его. Вот он написал. И сына забрали, увезли, так и сгинул. Остался теперь я. Он меня в лес позвал, как раз в великое говенье. Пойдем, говорит. Надо в лес. А я уж догадался. Это мой родной отец! И я убежал. И встретилась мне на дороге женщина. Она говорит: "Беги, твои струбы горят". Я прибежал. Струбы горят, так они тихо горят: кряж на кряж - так и сгорела изба. Как избу сжег, уехал отец на другу сторону - годов десять не было ни слуху ни духу...
И я ответил ему:
- Верю тебе, Иван Тимофеич. Верю, страдал ты. И удивляюсь, что страдания пришли к тебе через отца твоего.
И я хотел произнести слово. Я хотел встать и произнести слово. Но шум, не улегшийся в моей душе, мешал мне. И чудились мне голоса, гудки машин и опять голоса, и эти электрические провода, и тени от деревьев, что падали на каменные стены, уродливые тени.
В избу потихоньку стали входить мужики. Они входили не сразу вдруг, а так, будто забыли что и вот теперь вернулись.
- Здравствуйте, кого не видали, - степенно здоровались мужики, - и ко мне запросто: - Ну, чего? Лодку еще не глядел? А чего ее глядеть? - отвечали сами же. - Лодки у нас хорошие. Лучше наших селенских нигде и не найдешь...
- Садись, Иван Руфыч.
- Мария, неси чаю.
Женщина со злобой хлопнула чайник на стол - и пошла.
- Эй, погоди-ка! - крикнул больной. - Подай штаны, что ли? - А женщина не вернулась. - Вот как получается хорошо, - сказал Иван Тимофеевич и поднялся в кальсонах. - Брякнула чайник, а стаканы? Никифор, достань-ка стакан. Товаришшу нальем с устатку.
Никифор нашел в буфете стаканы и поставил передо мной.
- Ну, будемте здоровы!
- Будемте здоровы!
- А слепой Попов где же? Нехорошо! Никифор, сходи, позови слепого.
Никифор покивал головой - и был он все в той же ушанке с тесемками, сзади завязанными, - и рыжая борода его, и улыбка его добрая, мне будто давно-давно знакомая.
- Никифор, - остановил я его. - Давай с тобой выпьем.
- Ну, будемте здоровы!
- Будемте здоровы!
- Может, тебе картовницу дать закусить? - спросил больной. - У нас картовница хорошая.
- Нет, - покачал я головой. - Ничего не надо. Не могу есть.
Иван Тимофеич горестно закивал и, обращаясь к безрукому Алексею Чичерину, сказал:
- Он мою жизнь описал. Вследствие как моя жизнь давно кончилась.
- Налей-ка и мне чаю, - зашептал Алексей. - Я ужо пострадал. У меня все, чисто все забрали, - чашки, ложки, все - до звания.
- Погоди-ка, Алексей, - оборвал Иван Тимофеич. - Дай товарищшу я доскажу. Отец-то опять, как приехал, стал со мной жить. Это отец, родной. Пустил его в зимнюю, а сам жил в летней. Там тоже печь была. Пожили, да и начал опять так же: "Я новые двери просеку". А я говорю: "Нет, не смеешь, тут бревна твоего нет".
А ночью к нему зашел, слышу, он за заборкой неродной матке жалуется, говорит, чтоб она в Айгу съездила: мол, Ванька ночью, луна светила, над ним с топором скакал. Как я вбег: "Что?! - кричу - Это я с топором?! Я сроду над чужим не скакал, а не то что над родным отцом..."
- А зачем же лунной ночью? - спросил я.
- Как зачем? - прошептал Иван Тимофеевич. - Свет на топоре играет.
- Умер отец?
- Умер. Перед смертью простил. Прихожу. А он уже худый. Говорю отцу: "Пожили мы с тобой всяко, прости". А он: "Оставайся. Живи с Богом. Я виноват". Расстались хорошо, как следно быть. - И он поднял на меня глаза.
Я смотрел на него, на мужиков. Тишина утра, благословенная тишина. И туман этот серенький все лепился к окошкам. И мысли мои начали сбиваться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22