А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Татьянка привязывала собаку около тщательно закрытых дверей, хоть и знала, что Полюган — очень ненадежная помощь ее замку. Ядоха, наоборот, никогда не замыкала дверей — они всегда были либо раскрыты настежь, либо заткнуты, как вон сегодня Сенчиловы, какою-нибудь найденной во дворе щепочкой. Даже Найду она не привязывала около сеней — зачем, еще кого напугает, а то, может, и укусит.
Найда лаяла, прямо заходилась под окном — хоть ее принесли сюда щенком, она и выросла здесь, у Ядохи, но все равно никак, видимо, не могла привыкнуть к тому, что на этой лавочке всегда собирается столько людей.
— Утихомирь ты свою волкодавку! — не вытерпела наконец Дуня Тешкова.— А то вон сына напугает, так и спать ночью не будет,— и ласково ущипнула своего Миколку за курносый носик.
Ядоха стала успокаивать Найду.
— Отдай ты ее Татьянке, а себе — ее Полюгана возьми. Он бы к нашей кумпании вон как подошел.
— А зачем твоей Татьянке злая сучка? У нее же у самой
во рту черно,— ответила Ядоха и снова пригрозила Найде: — Замолчи!
Та немного приутихла, но лаять не перестала...
Когда я подал тетке Ядохе письмо, она даже руками всплеснула:
— А мамулечки вы мои! А я все думаю,— видела же во сне, что всю ноченьку молочко беленькое цедила (заливаюсь им, и все!), потому, думаю, не может же быть, чтобы письма сегодня не было. А вот и оно. Это Витька прислал.
Даже не взглянув на адрес, она знала, от кого письмо. Пока Ядоха разрывала конверт, все на лавочке и около лавочки молчали. Тетка пробежала глазами первые строчки...
— А дитятко ты мое! Пятерочку уже вот получил, так и хвалится.
Ядоха прочитала письмо, аккуратненько вложила листок снова в конверт и сунула его в карман длинного мужского пиджака, наброшенного на плечи.
— Поправился уже. А намучился, дитятко ты мое родное! Это же надо тебе столько пережить. Эту блокаду люди век уже помнить будут. Витька рассказывал, что поедет он, малышок такой, на саночках по воду, наберет в реке ведерко и назад возвращается. А мертвых, мертвых вдоль дорожки! Кто до воды не доехал, замерз, а кто, с водою едучи, помер. Лежат, просто жутко. Нет, это я уже от себя говорю. А Витька сказывал, что тогда попривыкали уже, так особенно и не замечали. И вот, говорит, везешь ту воду, а мертвый как-то своею мерзлою ногою зацепит за саночки и опрокинет их. Вода и выльется. Стоишь, говорит, и думаешь, что делать: и без воды ехать домой нельзя, и назад возвращаться сил не хватает — не доедешь, ей-богу, не доедешь, свалишься, как и эти, что уже лежат...
Я давно заметил: для Ядохи во всем, что касалось этой войны, Витька был самый большой авторитет — «а неужто, дитятко ты мое, столько настрадался». Она всегда говорила: «Витька сказал», «Витька видел», «Витька знает». И никто в этом не должен был сомневаться. Витькино мнение, мнение мальчишки, который пережил блокаду, было для нее очень важным — будто мнение старика, что много перевидал на своем веку.
— Пошли, девки, на свадьбу,— Дуня Тешкова взяла с подола на руки сына и встала.— А то Ядоха уже завела свое: «Витька да Витька». Сейчас заплачет. Вон уже и слезы на глазах...
Холоденок так невпопад, превратилась в более спокойную Полюган. Холоденок даже божился, что песик и лаять совсем не умеет. Татьянка, пробуя разбудить его злость, привязывала собаку на веревку, на которой до этого бегал с весны до осени бычок, но Полюган сидел спокойно, скучал один за изгородью и, только услышав, как мы бежим по улице, забывшись, что привязан, со всей силой дергался вперед за нами, но, почувствовав крепкую веревку, успокаивался и снова скучал себе, и вновь оживлялся только тогда, когда рядом с жужжанием пролетала муха или пчела. Отвязанный, вольный, с красивым ошейничком, он привычно здоровался с каждым уже знакомым запахом, не очень пугался и новых — Полюган недолго изучал их, обнюхивал, и через какую-то минуту и они становились ему привычными, своими — друзьями...
Татьянка, все же надеясь вырастить его злым, иногда подводила к пугалу на огороде и приказывала: «Кусай его, кусай!», но Полюган ласково терся около ее ног и не кусал. Тогда она кричала другое: «Бреши, бреши, лентяй!», но лентяй доверчиво, как дитя, смотрел ей в глаза — точно недоумевая, спрашивал: «А зачем?» Тогда она, может чтобы показать, как это делается, а может просто со злости, начинала гавкать сама: «Гав, гав, гав». А убедившись, что Полюган все равно не лает, била его пинком в бок и решительно вела на подворье — привязывать снова. Татьянка привязывала собаку около тщательно закрытых дверей, хоть и знала, что Полюган — очень ненадежная помощь ее замку. Ядоха, наоборот, никогда не замыкала дверей — они всегда были либо раскрыты настежь, либо заткнуты, как вон сегодня Сенчиловы, какою-нибудь найденной во дворе щепочкой. Даже Найду она не привязывала около сеней — зачем, еще кого напугает, а то, может, и укусит.
Найда лаяла, прямо заходилась под окном — хоть ее принесли сюда щенком, она и выросла здесь, у Ядохи, но все равно никак, видимо, не могла привыкнуть к тому, что на этой лавочке всегда собирается столько людей.
— Утихомирь ты свою волкодавку! — не вытерпела наконец Дуня Тешкова.— А то вон сына напугает, так и спать ночью не будет,— и ласково ущипнула своего Миколку за курносый носик.
Ядоха стала успокаивать Найду.
— Отдай ты ее Татьянке, а себе — ее Полюгана возьми. Он бы к нашей кумпании вон как подошел.
— А зачем твоей Татьянке злая сучка? У нее же у самой
во рту черно,— ответила Ядоха и снова пригрозила Найде: — Замолчи!
Та немного приутихла, но лаять не перестала...
Когда я подал тетке Ядохе письмо, она даже руками всплеснула:
— А мамулечки вы мои! А я все думаю,— видела же во сне, что всю ноченьку молочко беленькое цедила (заливаюсь им, и все!), потому, думаю, не может же быть, чтобы письма сегодня не было. А вот и оно. Это Витька прислал.
Даже не взглянув на адрес, она знала, от кого письмо. Пока Ядоха разрывала конверт, все на лавочке и около лавочки молчали. Тетка пробежала глазами первые строчки...
— А дитятко ты мое! Пятерочку уже вот получил, так и хвалится.
Ядоха прочитала письмо, аккуратненько вложила листок снова в конверт и сунула его в карман длинного мужского пиджака, наброшенного на плечи.
— Поправился уже. А намучился, дитятко ты мое родное! Это же надо тебе столько пережить. Эту блокаду люди век уже помнить будут. Витька рассказывал, что поедет он, малышок такой, на саночках по воду, наберет в реке ведерко и назад возвращается. А мертвых, мертвых вдоль дорожки! Кто до воды не доехал, замерз, а кто, с водою едучи, помер. Лежат, просто жутко. Нет, это я уже от себя говорю. А Витька сказывал, что тогда попривыкали уже, так особенно и не замечали. И вот, говорит, везешь ту воду, а мертвый как-то своею мерзлою ногою зацепит за саночки и опрокинет их. Вода и выльется. Стоишь, говорит, и думаешь, что делать: и без воды ехать домой нельзя, и назад возвращаться сил не хватает — не доедешь, ей-богу, не доедешь, свалишься, как и эти, что уже лежат...
Я давно заметил: для Ядохи во всем, что касалось этой войны, Витька был самый большой авторитет — «а неужто, дитятко ты мое, столько настрадался». Она всегда говорила: «Витька сказал», «Витька видел», «Витька знает». И никто в этом не должен был сомневаться. Витькино мнение, мнение мальчишки, который пережил блокаду, было для нее очень важным — будто мнение старика, что много перевидал на своем веку.
— Пошли, девки, на свадьбу,— Дуня Тешкова взяла с подола на руки сына и встала.— А то Ядоха уже завела свое: «Витька да Витька». Сейчас заплачет. Вон уже и слезы на глазах...
— А и правда, пойдем. Слышите, как в том конце играют?
Женщины загомонили.
— Посмотрим хоть, как Люська раевщинская в фате сидит.
— Вот Цыца так Цыца. В Сябрыни себе девки не нашел. Вон откуда — из Раевщины — привез.
Ядоха, простоволосая, достала из того же кармана, куда положила письмо, алюминиевый гребешок, какие еще в войну наловчился делать из обломков сбитых самолетов Клецка, и начала расчесывать свои длинные и, несмотря на годы, все еще густые волосы.
Перед войной в волосы тетки Ядохи вплелся колтун. Да такой, что даже иголку не вобьешь — точно камень. Сначала тетка хотела отрезать волосы, но ей отсоветовали — говорили, что тогда вообще колтун сдавит голову и задушит. Она долго лечила его, покуда сами по себе не начали раскручиваться волосинки — Ядоха ходила тогда как завитая. Но после этого (ибо говорили — все несчастье причинилось потому, что она не любила расчесывать волосы) тетка уже не расставалась с гребешком — где стояла, там и чесала свои поседевшие пряди.
— Да, пойдем, пойдем сходим,— как будто сама себе говорила Ядоха.— А как же, надо посмотреть, какой из Женьки молодой. Вон даже Сенчила и тот на свадьбу поехал. Помирал человек, а тут на тебе, на свадьбу поднялся.
— Я так его и не узнала: побрился, бороду свою снял,— снова заметила Тешкова.— Смотрю, какой-то молодой инвалид на Сенчиловой тележке едет, руками подталкивается. «Ты ли это, дед?» — спрашиваю. «Я, девка, я. Кто же еще так ездит, кроме меня?» — а сам весь в репьях — понацеплялись, наверное, как по своей тропинке ехал.
— А мамулечки ж вы мои! Так на свадьбу человек торопился, что даже лицо себе ободрал,— расчесывая волосы, сказала Ядоха.— Звал он, звал, кричал в хате, кричал, чтоб кто помог ему, на тележку перенес,— никто не слышит. Тогда он к двери подполз и вывалился на двор. Крылечка же у него нету, а порог высоконький, так он лоб себе немного и ободрал.
— Теперь уже доска к порогу приставлена,— теребя потрескавшимися пальцами уголок своего цветастого, завязанного на шее платка и все глядя на носки башмаков, подала наконец голос Матруна Вековуха, которая до этого сидела молча.
— Ого, смотри ты, и Матруна заговорила,—обрадовалась Ядоха.— А то я вижу, сидит чего-то тихо, глядит себе под ноги и не говорит ничего.
— А где же это, Матруна, сегодня твой? — качая на руках сына, не глядя на Вековуху, как будто безразлично, но я заметил ироническую усмешку на ее лице, спросила Тешкова.
А тетка Матруна, наверное, усмотрела в этом что-то большее.
— А тебе что до моего? — сердито отрезала она.— Ты лучше своего ищи.
— Мне-то ничего, но вот люди говорят, что он пошел к Туньтихе какое-то святое письмо читать.
— Я тебе говорю, лучше смотри, чьи письма твой читает.
Я знал, о чем говорит Вековуха.
Дуня Тешкова после войны вышла замуж за минера и, когда тот демобилизовался, поехала с ним куда-то под Саратов. Тогда Тешке, бригадирову брату, часто шли письма,— видно, Дуня в них рассказывала, как живется на новом месте. А в прошлом году я принес Тешке телеграмму: «Та- точка, приезжай скорее». Дядька продал телушку, которую растил для себя, оделся потеплее — была самая плохая пора осени: ветер и холод — и поехал. Вернулся он скоро, но уже не один — вместе с ним приехали Дуня и маленький Миколка. Люди шушукались, что у минера отыскалась там первая жена с большими уже детьми и он перешел к ней. Сама же Дуня всем говорила, что ее муж поехал в длительную командировку и будет присылать деньги переводом. Сначала она сама ходила получать деньги «до востребования», а потом ежемесячные переводы пошли на Сябрынь. Когда я приносил их, Дуня смотрела на меня настороженно, изучающе и говорила:
— Прислал мой деньги. А я как раз ждала.
Говорила она так, видимо, только для меня — чтоб я не догадался, что муж ее бросил, что она получает алименты по суду. Когда же Тешкова поняла, что я все знаю, она просила меня никому не рассказывать об этом. Я и не рассказывал — подумаешь, что мне до того, получает Тешкова алименты или это ей присылает деньги сам муж!
С этой весны Дуня жила только с матерью — старый Тешка подвозил во время сева ячмень к сеялке и сбросил, припрятал себе в кустах мешочек зерна. Вечером, когда Тешка, еще не помывшись и не поужинав, нес его домой,
возле самой хаты наткнулись на него брат Демидька — бригадир, и Микита. Может, они и поладили бы как-нибудь, может, и не сказали бы про это никому, но говорят, их разговор услышала Лысая Татьянка и упрекнула милиционера, когда тот забирал у нее самогонку:
— У меня так вы всё видите, а люди вон мешками ячмень крадут — и им ничего.
Словом, пришел к Тешке милиционер, и пришлось Демидьке писать на Миколая, своего брата, докладную. После был суд, и вот уже несколько месяцев Тешка пишет письма откуда-то издалека.
Сегодня Дуне также были письмо и перевод. Сначала я думал, отдавать все тут или, чтобы не злить ее, занести домой. Но все же отдал.
— Тут вот и тебе, Дуня, письмо и перевод,— подал я ей почту.
Не знаю почему, но мы, дети, звали Тешкову Дуней, хоть она — уже мама, намного старше нас, а мы были покуда в таком возрасте, когда все, кто впереди нас, старше нас,— только дядьки и только тетки... И какая разница — семнадцать им лет или пятьдесят.
Дуня сначала, видимо, рассердилась, а потом взяла все-таки себя в руки, улыбнулась и наклонилась над Ми- колкой.
— Вот и нам уже наш татка деньги прислал. Скоро он и сам к нам приедет,— говорила она и смотрела на Вековуху.
Матруна молчала. Она только отвернулась и, как мне показалось, чуть заметно улыбнулась — одними только уголками рта.
Миколка не слушал, что говорила ему мама: он через изгородь тянул обе руки в огород — туда, где все еще лаяла Найда.
Все немного помолчали.
— Ну, пошли, пошли уж, девки, на свадьбу,— наконец, воткнув гребешок в волосы, решительно сказала тетка Ядоха.
— Погодите, погодите,— вгляделась в конец улицы Тешкова.— А не дядька ли это Савка идет домой? И с гармошкой своей. Конечно, он! Вон же играет...
— И правда он,— посмотрела в ту сторону и Ядоха.— А что же это за свадьба без музыки будет? Вот дьявол, чего он прется домой?..
Ядоха немного недолюбливала дядьку Савку, хотя после
того, как ее Павлик взял Ядохину Маню, они стали совсем близкою родней. Но как раз за это, видимо, и невзлюбила она своего свата — это же надо, его шалопай, его вертун, ветреник этот взял ее единственную дочку и увез куда-то далеко на Север. Вернувшись из отряда, Павлик походил- походил по деревне, сменил несколько работ, но так и не смог вжиться в мирную жизнь и пустился, как говорят, в широкий свет... И ее Маню увез. Ну, разве это не ветреник? Другие из партизан поприходили, из армии вернулись и взялись по-новому жить, хаты себе ставить начали. А этому все не так было, все крутился как вьюн, все не знал, за что ему взяться. Все в разведку хотелось идти или рельсы толом подрывать. А тут бригадир заставляет солому возить... Не знал, куда себя в мирное время деть...
И поехал на Север — служил там в охране, которая недавних полицаев конвоировала. Павлик приезжал с Маней в отпуск и, выпив самогону, которого как раз к его приезду нагнал отец, рассказывал:
— Там, брат, как на войне. Тут, по эту сторону, мы, советская власть, а там — они, полицаи, бобики, как мы их в партизанах звали. Там врага я в лицо и теперь вижу. Гниды!
А другой раз Павлик приехал в Сябрынь, и его никто не узнал — черные как смоль волосы стали белыми-белыми: поседел до последнего волоска.
— Что с тобою, Павличек? — заплакала мать.
— Ничего, мама, жив остался, вот и хорошо.
И, снова выпив отцовской самогонки за приезд, он рассказал, как все было. А потом, уже на колхозном дворе, Савка пересказывал мужчинам:
— Значит, варили зэки, полицаи эти продажные (а они же, вы сами знаете, какие гады), значит, варили они длинную-длинную трубу. Ну, а мой же завсегда шустрый был. Захотелось ему посмотреть, как они сварили. Вот он и полез в ту трубу. Значит, он туда, а они — жах! — лист стали приставили к дырке и приварили. Ну, мой, значит, и пополз задом по трубе — аж в другой конец. Версту ползет — кёнца нет, другую ползет — опять нет. А он же ползет, да еще и думает: а что делать, если они побежали да и тот конец приварили? Задом ползучи, их не обгонишь. «Будешь и помирать в этой железной трубе...» Но нет — не заварили почему-то другой конец. Вылез он — и не верит, что вылез. Только что я вам, мужчины, скажу — полез он в ту трубу черный, а с другого конца вылез белый-белый: вы сами видели. Поседел со страху. А он же, значит, не боязливый. Шустрый...
Дядька Савка был уже близко. Шел ровно, хоть и издалека было видно, что он навеселе. Шел и, не жалея своей старенькой, с протертыми мехами, заклеенными во многих местах на сгибах цветастыми заплатками, хромки, которую он привез с войны, шел и, заламывая мехи, играл быструю польку. Ловко перебирал лады здоровою правою рукою, и даже скрюченные пальцы левой руки, простреленной в ладонь, на удивление легко и послушно летали по пуговкам.
— А мамулечки мои! Что ты делаешь, ирод,— ты же гармонь разорвешь,— замамулькала Ядоха, когда дядька Савка подошел близко.
— Не бойся, сватья, не разорву,— ответил Савка и, вдруг резко сомкнув мехи, на полузвуке оборвал музыку — да так неожиданно, что даже Найда, которая, услышав гармонь, начала было брехать громче, от внезапности смолкла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17