А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Она закрыла дверь, тихо сказала: «Добрый вечер вам» — и остановилась у порога, не проходя дальше.
— Проходи, Евка, чего ты стоишь? — пригласила ее тетка.
— Нет, Лёкса, я и здесь постою. Я ненадолго. Сейчас вот и пойду. Это же мне Холоденок силком положил в карман два яблока, так я и думаю: дай-ка я их Ясю занесу. Своего бы чего принесла, но у меня в огороде ни сливки той, ни яблочка.
Она подошла ко мне, положила на верхняк спелые антоновки и, глядя себе под ноги, еще тише, чем «добрый вечер», сказала:
— Ты уже прости меня, сынок. Обидела я тебя, дурная. Накинулась неведомо за что. Хоть дитя это ни в чем не виновато.
И тетка Евка, ласково погладив меня по голове, повернулась к моей тетке.
— Это же, Лёкса... это же... это же...— начала она, но не смогла договорить, заплакала и уже сквозь слезы продолжала: — Это же, Лёкса, сегодня вон Цыца женится... А он же с моим Юрочкой одногодок был. И еще же я знала, что сынок мой Люську раевщинскую, молодую сегодняшнюю, любил. Бывало, вижу, он в зеркальце какое-то маленькое- маленькое глядится. Я и спрашиваю: «Куда ты, сынок, собираешься?» — «Пойду, говорит, в Раевщину, к Федьке схожу...» А я уже, Лёкса, знаю, к какому он Федьке пойдет.
Евка села рядом с теткой на лавку, и они начали вспоминать свою довоенную жизнь.
Я поднял верхняк на жернова и долго за ручку двигал его по лежаку, пока штырь наконец не попал на место. Попробовал крутить жернова — как заскрежетали они на всю хату! Даже больно и как-то шершаво стало зубам — казалось, что весь рот забит песком. Это скрежетали новые, еще не притертые зубчики чугуна. Пока что на жерновах молоть нельзя: их обязательно надо обмолоть, обкатать, ибо с лотка поначалу будет сыпаться больше чугуна чем муки.
Валя взялась за ручку и со скрипом покрутила верхняк.
— Во, во,— обрадовался я,— обмели жернова, а я последнюю почту разнесу.
И, не дожидаясь, пока она начнет отказываться, схватил газеты и выбежал из дому. Спеша к хате Петрака и Петрачихи, где живет директор, я все думал про такую неожиданную разгадку Евкиной злости, той злости, с которою она выгнала меня из хаты. Значит, я здесь был ни при чем: у нее в то время была открытая, как рана, душа, и ей было все равно, кто попадется на глаза. Душа тетки Евки болела — сегодня женился одногодок ее Юрки и брал себе в жены Юркину возлюбленную...
Еще с улицы я заметил: в задней Петраковой хате, где жила Павлина Романовна, горела лампа,— значит, она была дома. «Вот и хорошо,— подумал я.— Отдам ей письмо в руки».
В сенях постучался в дверь, взялся за щеколду. В передней хате было темно, а в задней действительно горела лампа. Я несмело поздоровался:
— Добрый вечер.
— Вечер добрый,— ответил мужской голос.
Это был тот самый веселый и разговорчивый летчик, офицер с военного аэродрома. Аэродром выстроили недалеко от нашей деревни,— тихими вечерами, а то и по утрам, когда ветер дует в нашу сторону, часто слышны бодрые песни солдат и звонкая полковая музыка.
Там, в отгороженном уголке леса возле аэродрома, под соснами, ежедневно гудел хоть и маленький, но все же базар, где женщины, которые не успели еще завести в гарнизоне своих «знакомок», чтобы ходить к ним на квартиру, поставив меж корней свои бидончики с молоком, миски с маслом, корзиночки с яйцами, наперебой зазывали к себе жен летчиков. И мы, мальчишки, когда наш лес богател ягодами и грибами, носили сюда, под сосны, продавать эти лакомства, чтоб иметь деньги на книжки и тетрадки. Носил и я, но сколько раз, увидев, что красиво и чисто одетые жены летчиков даже не смотрят в мою сторону и равнодушно проходят мимо моих, высыпанных на газету пары стаканов малины или просто синей от спелости черники с прилипшими к ягодам хвоинками, зелеными листочками — среди них изредка засветится, блеснет кое-где красная, спелая земляничка,— около которых несмело и стесняясь, а главное, молча, переминаясь с ноги на ногу, стоит сам «хозяин»,— я злился на рынок и отдавал тогда свой «товар» почти задаром. И особенно после того, как я принес на продажу литра два козьего молока, которое тетка собрала с утреннего и вечернего удоя (ночью, чтоб не прокисло, оно стояло в холодной воде), а какая-то злая женщина, попробовав мое молоко, подняла на весь базар такой крик, что я бросил от страха и молоко, и бидончик и, не оглядываясь, побежал к лесу,— после того мне совсем не хотелось ходить под отгороженные сосенки, и только когда уж была очень большая нужда, я, чтобы не обижать тетку, все же соглашался сбегать на тот рынок...
Я обвел глазами комнату. Летчик перехватил мой взгляд и, нарочито печально покачав головою, сказал:
— Нет, брат, нет твоей Павлины Романовны. Я ее и сам, брат, жду. Она в школе педсовет проводит. А письма и газеты — словом, всю корреспонденцию она велела забрать мне.
Я отдал газеты, нерешительно взялся за конверт, а потом опустил руку — отдам завтра сам Павлине Романовне.
— Давай, брат, давай,— протянул руку летчик.— Приказ есть приказ. Мы с тобою должны его только выполнять.
И я отдал ему письмо. Я уже говорил раньше, что немного недолюбливал этого летчика. И сам не знаю почему. Недолюбливал за то, что он хорошо танцует, что очень много знает и интересно рассказывает, что прекрасно поет, что на нем красиво сидит офицерская форма... Одним словом, я не любил его как раз за то, что нравилось, видимо, Павлине Романовне.
Летчик сидел у небольшого столика, застланного белой-пребелой скатертью, на том самом небольшом, с наброшенной клетчатой дерюжкой диванчике, где они всегда разговаривали вдвоем с Павлиной Романовной.
Однажды — это было как раз накануне Первомайских праздников — в передней хате, на столе, что поставлен впритык к окну, выстругав из щепки широкое перо, на какой- то шуршащей бумаге я писал красными чернилами первомайский лозунг, который надо было повесить перед входом в школу. А в задней, как раз на этом самом диванчике, сидела Павлина Романовна с летчиком. Я слышал, как они спокойно и громко беседовали: говорили, можно сказать, обо всем и ни о чем — шутили, смеялись.
На стене, в уголке над умывальником, висело большое зеркало, и, когда я совсем случайно заглянул в него,— сразу же, застеснявшись, отвел глаза в сторону. Дверь в заднюю комнату была открыта, и в зеркале я хорошо видел тот диванчик, на котором сидела Павлина Романовна с летчиком и, не подозревая, что их можно увидеть из передней, целовались.
Потом летчик отстранялся от Павлины Романовны, дотрагивался до ее щеки своим высоким лбом, на который спадали прядки волос, и снова говорил обычно и непринужденно — обо всем и ни о чем.
Так вон оно что! Они целуются, а чтобы ни я, ни дядька Петрок, который лежит на печи, даже и не подумали об этом, ведут такой легкий и непринужденный разговор.
Когда летчик снова наклонился к Павлине Романовне и снова начал искать ее губы, та молча оттолкнула его и, приложив палец ко рту, глазами стала показывать на меня и кивать головою — мол, ты что, увидит еще и услышит, не дай бог. А сама весело заговорила. Летчик, тоже приложив палец к губам, махнул в мою сторону рукою, что,
наверное, значило: он, мол, пишет, занят своим делом и на нас не смотрит, а я поцелую тебя так, что никто и не заметит. Вот так разговаривая руками и глазами, вслух он рассказывал про какого-то своего солдата, который очень ленится служить. И все же он поцеловал ее еще раз. Павлина Романовна сдержанно кашлянула, и снова их разговор вернулся к тому самому солдату, который так плохо служит.
Засмотревшись в зеркало, я неосторожно подвинул свою левую руку и только потом заметил, что разлил чернила. В самом конце листа, как раз после слов первой строки (я писал лозунг в две строки) появилась большущая красная клякса. И ее уже не сотрешь — лощеная бумага промокла насквозь. Я чуть не заплакал от обиды. Мое шмыганье носом услышала Павлина Романовна и подошла ко мне.
— Здесь что-то случилось,— сказала она и, увидев большое пятно на бумаге, стала меня успокаивать: — Ничего, Ясь, ничего. Не переживай. Мы с тобою что-нибудь придумаем.
Подошел и летчик:
— А что тут думать? Как раз там, где клякса, будет восклицательный знак. А весь текст подгоним под него.
С летчиком согласилась и Павлина Романовна. Поэтому в праздник на нашей школе долго висел написанный мною лозунг с большим и толстым, как корень красивого боровика, восклицательным знаком в конце.
И хоть летчик помог мне спасти готовый уже почти лозунг — так бы пришлось переписывать,— я относился к нему все равно с каким-то холодком. Ничего не изменилось и после концерта, где он смог влюбить в себя всех сябрынцев, а также и тех раевщинцев, булинцев, леньков- цев, что пришли послушать шефов с «ядрома».
Наши шефы — солдаты и офицеры аэродрома — на трех больших машинах приехали под вечер, но афиши, расклеенные заранее, сообщали уже за несколько дней до этого, что они дадут сегодня в Сябрыни силами войсковой части концерт художественной самодеятельности.
Еще засветло солдаты открыли задние и боковые борта в грузовиках, составили вместе две машины — получилась просторная сцена, а третья машина, «студебеккер», когда стемнело, включила фары и освещала сцену до самого окончания концерта. Солдаты и офицеры пели, плясали, читали стихи. Был даже один солдат, который до слез смешил людей. Но больше всех понравилось выступление знакомого Павлины Романовны. Перед тем как ему выступать, сцену закрыли постилками, которые держали за уголки солдаты, а когда раскрыли — там уже стоял стол, а на нем сидел, выставив вперед ноги, директоршин штурман. Если бы вы только видели, какой он был смешной на этом столе! В голубой рубашке — до половины он выглядел нормально, все узнавали в нем летчика,— но ноги почему-то начинались где- то сразу от груди, почти там, где обычно сгибаются в локтях руки. Человек казался каким-то малюсеньким-малюсеньким — ну лилипут, да и только. А когда он начал петь веселые частушки своим грудным голосом и, сидя вот так, плясать — громко молотить большущими сапогами по столу, будто по барабану,— все хохотали, просто за животы хватались. И когда солдаты в конце снова закрыли летчика, и после этого он вышел из-за постилок такой же, как и все,— высокий и на своих обычных ногах,—многие не хотели верить, что это тот самый штурман, который только что выбивал барыню, сидя на столе.
А Холоденок все время ходил за летчиком и допытывался:
— Нет, ну а куда ты все-таки, скажи, ноги тогда девал?
— На столе, батя, на столе они лежали,— улыбался штурман.
— Нет, на столе лежали не твои, а твои все-таки где были?
— Ну, а мои — под столом.
Но Холодок не отставал от него.
— Так, а чьи ноги барыню тогда отбивали?
— А то были, батя, мои руки,— чтобы отвязаться от старика, раскрыл свой секрет летчик.— На руки я солдатские сапоги надел и руками вашу барыню отплясывал.
Холоденок в это уже не верил.
— Нет, здесь что-то не так,— недовольно и все еще сомневаясь, говорил он, но от штурмана, хоть и задумавшись, все же отходил.
Прошло уже столько времени, а я и сейчас не могу понять, почему я так невзлюбил этого веселого штурмана. Может, потому, что, когда он появился в задней хате Петрака и Петрачихи, Павлина Романовна, которая всегда была со мною очень ласковой и веселой, много говорила, при нем совсем не глядела в мою сторону и уже не трогала меня — будто Яся и не было. Может, потому, что мне, с детства лишенному материнской ласки, хотелось ощутить на своей голове теплую женскую руку. Может, потому, что его, этого летчика, любили все, кто встречался с ним хоть один раз. А может, еще и потому, я боюсь даже признаться себе в этом, что я, по-детски искренне и совсем не так, как Ленку, любил Павлину Романовну. Любовь эта — ребенка к старшему — была очень близка любви к маме, а что все мы любим своих мам — не удивительно...
Павлина Романовна много рассказывала мне о своем партизанстве. Тогда я сидел тихо-тихо и внимательно слушал. Если собрать вместе ее воспоминания, скажем, об одной из тяжелых блокад, то этот рассказ был бы приблизительно таким:
— Представь себе, Ясь, наш партизанский Рацевский лес. Немцы каждый день облавы устраивают. А мы, небольшая группа партизан, оторвались от бригады. Друзья наши сражаются, а мы к ним прорываемся. Но пока шли — в той стороне, где стреляли, все утихло: значит, наши прорвались. А мы остались в блокаде. Видим, что своими силами блокады не прорвем. Решили идти к Черному болоту, где у нас была база, землянки добротные. Думаем, если немцы погнались за нашей бригадой, которая сделала прорыв в противоположной от землянок стороне, то, видимо, они туда и все свое войско стянули.
Правда, когда еще эти землянки только собирались копать, мужчины спорили. Лаврен, Цыцын отец, все настаивал, чтобы копать их возле самого болота — дескать, каратели дойдут до трясины, увидят, что дальше идти невозможно, и повернут назад, так и не добравшись до нашего жилья. И только Демидька (тогда он еще на двух ногах бегал) сопротивлялся: «Ты вот, гета, гляди сюда. Я и сам не знаю почему, но мне что-то не хочется делать тут наши землянки. Чувствую, но объяснить, гета, не могу». А Демидька с Лавреном считались в бригаде самыми лучшими мастерами по землянкам. Они у нас как бы за инженеров были. И все же послушались тогда Лаврена — около самого болота, на пригорке сделали землянки, выходы под коряги повы-водили, листвой их засыпало — так и не видно.
Идем, значит, мы на свою базу. А тут такой красивый осенний день — тихий, теплый, спокойный,— ну хоть ты ложись в опавшую листву да любуйся глубоким и бездонным небом.
К обеду мы уже и до лагеря почти дошли. Идем и видим: на полянке дитя маленькое сидит и, глупое, ручками своими играет, солнечных зайчиков на листиках ловит. И кто его оставил в этом глухом лесу, мы так и не можем понять. И только это я к нему подойти собралась, чтоб забрать с собою, а тут — как застрекочет весь лес. Все — шух с полянки. И я за ними.
Добежали мы до базы, в землянки попрятались, выходы заложили, табаком их присыпали — это чтоб собаки след не взяли. И сидим. Ждем. А чего ждем, если бы кто спросил. Слышим, вышли каратели к болотцу, стали поодаль, гер- гечут там. Лаврен улыбается и молча поднимает палец вверх — мол, а что я вам говорил? Полопотали они там, полопотали и к нашим землянкам, слышим, идут. И надо же им, этим собакам, как раз тут расположиться. Совсем над нами, над землянками сели — а что, тут же и солнца больше, и видно отсюда дальше. Сидят, ржут почти над нашими головами, а то и стрельнет который — кто его знает куда: то ли по какой птичке, то ли так, для смелости. А мы тихонько-тихонько сидим и не дышим. У меня все в глазах тот ребенок на солнечной поляне, который ручками своими забавляется. Теперь уже Демидька — злой-презлой! — поднимает свой палец и с укором смотрит на Лаврена — дескать, ну что я тебе говорил?
А немцы ходят наверху, земля на нас сыплется — вот- вот какой-нибудь из них провалится. Подняла я глаза вверх, смотрю — каблук фашиста торчит прямо надо мной, защемился между бревен наката. Гляжу я на него и думаю про себя: «Не дай бог, провалится. Схвачу его тогда за ногу. Хоть и нам будет конец, но и его, наверное, разрыв сердца не минует». Уже и приладилась было. Но нет, подергал- подергал он ногу — вытянул.
Сижу, а сама радуюсь, что не успела того ребенка схватить, который на поляне ручками забавлялся,— а вдруг он бы сейчас заплакал: это же взрослый знает, что молчать надо. А он...
Немцы так посидели, посидели до вечера, а когда начало темнеть — ушли. Вылезли мы, немного обождав, оглядываемся. А мне все хочется того малыша забрать. Побежала я туда. Бегала, бегала, искала, искала — нигде нет. Уж и звала потихоньку — не отзывается. Да и сам хотя бы голос какой подал, хотя бы заплакал. Понятно, где ты его ночью найдешь. «Пускай, думаю, до утра уж — утром, когда светло будет, поищу», Вернулась, а наши Шлему, раевщинского кузнеца, который пас в этот день наших партизанских коров, ищут. Пошли в ту сторону, куда он утром погнал стадо. Шли, пока Савкин Павлик в темноте чуть не упал, зацепившись за что-то большое-большое. Пошарил он руками, да и говорит:
«Это же наши коровы».
Посмотрели, пощупали и мы — действительно наши коровы. Все до одной пострелянные лежат. Немцы перестреляли — фашисты вообще ни к коню, ни к корове в лесу не прикасались: боялись, что они заминированы. Поэтому издали стреляли.
«Видимо, и Шлема где-нибудь здесь убитый лежит,— заволновался Павлик.— Давайте поищем».
«От этот Павал,— послышалось вдруг откуда-то сверху, точно с неба.— От этот Павал. Чуть что — уже и убитый. Чуть что — уже и поищем. Зачем искать, я и сам найдусь».
Вверху затрещали ветки, и с громадной и страшноватой в темноте ели свалился на землю Шлема.
«Кто меня тут хотел искать?»
Все тихо и обрадованно засмеялись.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17