А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вершин безудержного красноречия отец, так казалось Давиду, достиг, впервые встретив Хильду Иензен, но с тех пор никогда даже не приближался к подобным высотам. В тот раз, на балу пожарных в местечке Бергедорф, что близ Гамбурга, холостой шофер Вильгельм Грот сказал девице Хильде Иензен, горничной, сказал, едва увидев ее, сказал так, что в словах его слышно было — он жаждет познакомиться с ней, он объясняется ей в любви, он предлагает ей руку и сердце, он клянется ей в верности, все было в этих словах:
— О фрейлейн, какая же вы красивая!
Хильда Грот рассказала об этом сыну в рождественский вечер первой зимы, которую Вильгельм Грот провел в Дахау, рассказала и умолкла/ а расплакалась, лишь когда Давид долго-долго разглядывал ее и наконец сказал:
— Что ж, это верно.
Тогда она расплакалась, но тут же рассмеялась, вспомнив бедового царня, который подскочил к незнакрмой девушке и воскликнул «О!» с таким прямодушным восхищением, что девушка осмелела и поверила ему, не могла не поверить, захотела поверить.
— Ему стоило поверить,— сказала она сыну,— и тебе стоит ему верить. Твой отец говорит то, что думает. Порой он говорит обиняками, но он не дурачит человека, ему забавно, что тот поначалу вытаращит глаза от удивления, а поймет, лишь если сам умеет думать обиняками, нам же с тобой все равно — пусть забавляется.
Давид скоро научился этому искусству — думать обиняками и с отцом говорить обиняками, догадался, что подобные обороты речи не только забава, но и защита, укрытие от окружающих и от самого себя.
Слова, если они честные, являют собой частицу тебя самого, и чем больше слов ты произносишь, тем больше отдаешь своей души; и оттого Давид держался навыков отца, придерживал свои восклицания — свои «О!»—ДАЯ оказий и впрямь знаменательных, во всяком случае, придерживал те свои «О!», что высказываются вслух или произносятся с ударением, или те, что получают огласку, обычно он, как и Вильгельм Грот, тщательно и экономно выбирал слова и выражения, не произносил и звука, не пропустив его сквозь фильтр критического осмысления, тем самым воздвигнув в своей душе стену глубочайшего недоверия к любым трескучим фразам, которыми его побуждали на то или иное действие или удерживали от того или иного действия.
А когда он привык свои чувства и мнения излагать стенографическими и кодовыми знаками, тогда его слух и разум обратились в своеобразные посты подслушивания и расшифровки, и если ему подавали потайной знак, он его принимал, но фальшивый тон он тоже улавливал и в конце концов понял, что паузы могут сообщить больше, чем звучная фраза, а потому утверждение отца, что у Гротов все в порядке, было скорее молчаливым уговором, чем простым успокоением, и, как бы жутко ни опустел мир, когда его покинул Вильгельм Грот, смерть его тем не менее не изменила мира, в мире царил прежний порядок, а это означало: держи ухо востро, иначе этот порядок тебя сожрет.
Вильгельм Грот умер в полном одиночестве, но с общественным смыслом и сыну не задал никакой загадки. Смертью своей он сказал Давиду все, что знал сам, сказал в форме ему доступной, в этот единственный раз, пожалуй, без осторожных и хитроумных обходных маневров, в этот раз без осмотрительно скрытой насмешки, в этот раз с нескрываемой любовью и потому без околичностей.
У Вильгельма Грота иссякли последние силы. Дважды в день
отпустить шутку, выдержать и промолчать в минуту, когда хотелось криком кричать, когда нужно было криком кричать, если поддаться боли, да, на это у него еще хватало духу, но жить только волей к жизни не дано никому, и кто, чтобы подавить один-единственный вскрик, тратил столько энергии, сколько он, бывало, тратил за бесконечно долгий рабочий день под стражей в каменоломне, тому оставалось жить недолго. Вильгельм Грот понимал это и сказал об этом Давиду.
— Нам надо с тобой откровенно поговорить: у меня больше нет сил. Я не очень убежден, что правильно поступаю, что так откровенно говорю с тобой, но, думаю, несправедливо и с моей стороны даже трусливо будет не сказать тебе о том, что так для тебя важно. Я, надо признаться, не больно-то великий борец за смелость и справедливость; если бы можно было без них прожить, я бы сказал: плевать на них — какой прок в справедливости, если тебе придется голодать, и какой прок в геройстве, если ты отдашь свою жизнь; кому в хрестоматию попасть охота, тот пусть во всем этом упражняется, нас это не касается. Но теперь я думаю, что касается: у нас нет выбора, нам надо быть справедливыми и смелыми, иначе плохи наши дела. Моя история, казалось бы, доказывает обратное, до того плохи мои дела. Я не был трусом, и если некоторые считали, что я поступил как отпетый дурак, отстаивая в суде господина Блументаля, то уж никак не меньше было тех, кто не скрывал, что считает мой поступок порядочным. За последнее время, во всяком случае, когда все увидели, к чему клонится дело, я все чаще это слышу или чувствую. Вот тут-то можно себя спросить: ну и что же, что я выиграл? Меня засадили в концлагерь, колотили как собаку — а это правда, Давид, настало время сказать тебе все,— с работы меня выгнали, мои мечты, что мой сын станет образованным, уважаемым человеком, разлетелись в прах, винтовку и мундир этой гнусной своры, виновной во всем, мне все равно пришлось носить и не сегодня завтра мне придет конец, так какая же разница, вопил я «хайль» или выступал в защиту господина Блументаля, был штурмовиком или арестантом под номером 67618, трусом или храбрецом, порядочным человеком или нет, под землей какая уж разница.
Так выходит на первый взгляд, Давид, но дело обстоит совсем иначе. А получалось это оттого, что я был в одиночестве, во всяком случае, в нашем городке почти в одиночестве. Как бы все обернулось, не будь я в одиночестве и в нашем городе, и по всей стране? Теперь, когда знаешь, что в действительности нас постигло, с трудом рисуешь себе такую картину, а ведь ее не очень трудно себе нарисовать. Ладно, люди позволили одурачить
себя трескучими фразами, проголосовали за субъекта по имени Гитлер, уже скверно. Затем, однако, в городе, где каждый знает, что у соседа на ужин, мерзавец в форме штурмовика утопил в ручейке пожилого человека, но суд объявляет, что подлинным убийцей является, собственно говоря, убитый, а раз суд выносит приговор только на основании доказанных фактов, он и выставляет доказательство: утопленный, иначе говоря, подлинный убийца был еврей. Так неужто только сумасшедший может представить себе, что теперь-то, хоть теперь-то люди собрались бы и заявили: стоп, что же вы делаете, каждый в нашем городе знает, как все было, и не городите околесицу, занимайтесь политикой, в ней мы мало что смыслим, но не выносите приговоров подобного рода, вы же подрываете веру в ваше дело.
Такого не случилось, мой мальчик, и все, что я себе рисую, лишь мечты, но даже в мечтах я не жду ничего неисполнимого от своих сограждан, не жду, что они, вооруженные косами и цепами, сойдутся к зданию суда, не рассчитываю, что они построят ради господина Блументаля баррикады, в мечтах я жду только естественных поступков; я мечтаю о вопросах и сомнениях, я не жду, что люди будут потрясать кулаками, хоть бы головой покачали, я не требую ничего немыслимого — протеста, к примеру, нет, с меня довольно и просьбы, у меня скромные мечты. Знаю, даже для той малости, на мой взгляд вполне достижимой, нужно было при тогдашнем положении вещей обладать мужеством, в те дни даже этой капли мужества у нас не нашлось, а нынче положение вещей таково, что жизнь каждого человека под угрозой, будь он хоть самый что ни на есть благонамеренный трус.
Меня же терзает другое, меня терзают сомнения, рассказывать ли тебе все, что мне известно. В этом усматривается преступление, за которое мне отрубили бы голову, но пусть поторапливаются, а вообще-то меня это мало трогает. Но каково будет тебе? Истина — тяжкий груз, и я своим рассказом взвалю его тебе на плечи. С этой минуты преследовать станут тебя, о возрасте они не спрашивают. Тебя и так уже преследовали только потому, что ты мой сын, только за твое имя, но по-настоящему серьезный оборот дело примет, когда ты узнаешь правду. Как мне поступить?
— Я сам с этим справлюсь,— ответил Давид.
И он справился. Через две недели после смерти отца он уехал в Берлин. Ему помог мастер, у которого Давид два года пробыл в ученичестве. Он уладил обмен с Ремесленной палатой, даже приложил к заявлению письмо крейслейтера, чьи охотничьи ружья он содержал в порядке, и рекомендовал Давида своему
старому коллеге, жившему в Берлине, в районе Лихтенберг, тот принял Давида, не проявив излишнего любопытства.
Хильда Грот осталась в Ратцебурге, но Давида она не пыталась удерживать. Она, правда, побаивалась за сына, уехавшего в охваченный пожарами город, но сознавала — он рвется всей душой из города, где понимания и сочувствия соседей только-только хватало, чтобы, здороваясь, скрыть животный страх в глазах.
Новый хозяин Давида, человек немолодой, достаточно хитрый, понимал, что пускаться в расспросы опасно.
— В передрягу попал^— только и осведомился он и на кивок Давида буркнул: — Ну и ладно, а чего делать умеешь?
Вскоре обнаружилось, что он один из тех в общем-то неприметных, невзыскательных и миролюбивых людей, которые при определенных обстоятельствах могут обернуться нетерпимыми фанатиками. Человек в оружейном мастере Тредере был, можно сказать, овцой, оружейный же мастер был в нем волком, если позволено такое деление.
Давид за год ученичества не получил даже приблизительного представления о чудовищно многочисленной родне мастера. Ему казалось, что по мастерской и лавке катит непрерывный поток сыновей, дочерей, теток, внуков, кузин и кузенов, племянниц и невесток, незамедлительно унося с собой все, что Тредер получал благодаря блестящим махинациям с каптенармусами, буфетчиками и начальниками складов.
Создавалось впечатление, что военным мало крови, льющейся на войне, или что они побаиваются, как бы между боями не утратить меткость. Не успеют летчики из ночной истребительной авиации получить увольнительную, не успеют каратели прибыть для перевооружения с востока в столицу, не успеют в Потсдаме открыться краткосрочные курсы для солдат противотанковых частей из Италии, глядишь, тут как тут вояки или их посыльные, чиновники в форме или продувные бестии, засевшие на тепленьких местечках, урвавшие жирный кусок от армейского пирога, они являлись, чтобы проверить свои ружья и отправиться на охоту в леса вокруг Михендорфа и Букова. Иной раз они брали напрокат экземпляр из запасов Тредера, но чаще приносили трофейное оружие, его нужно было наладить для охоты на фазанов и кабанов или снабдить новыми приборами. Мастер Тредер был истинно ружейным королем, и хотя в любой казарме имелся свой склад оружия, а при каждом штабе — собственный оружейник, но знания этих специалистов ограничивались по большей части механикой, а от нее до оружейного искусства было — во всяком случае, согласно теории Тредера — так же далеко, как от каноэ до подлодки капитан-лейтенанта Прина.
Обо всем этом Давид понятия не имел, представ впервые перед мастером, а потому до смерти перепугался, когда тот подверг его строжайшему экзамену, требуя сведений, которых Давиду неоткуда было бы взять, обладай он знаниями в объеме двух лет ученичества в Ратцебурге, а не будь он случайно знатоком истории войн и военного оружия. Но для Тредера, видимо, само собой разумелось, что новый ученик знает, когда обычную пулю сменил снаряд с цилиндро-оживальной головкой, в чем следует видеть заслуги оружейных дел мастеров Верндля, Венцля, Снайдера, Бердана, Арасаки и Веттерли или какое значение имели в году 1893-м обтюратор, уплотняющее кольцо, угломер-квадрант и модификация ружья М/86. Он показал Давиду собственную коллекцию оружия, своего рода домашний военный музей, и потребовал, чтобы тот, окинув лишь мимолетным взглядом хоть и нескладные, но ухоженные стреляющие механизмы на стене, определил виды замков и принципы их действия — фитильный, колесцовый, замок кремневого ружья, ударный замок или затвор системы «маузер», он желал получить точные данные о калибрах и видах нарезки, а также узнать точный вес пули японской винтовки образца 1905 года, словно это все равно что ответить, который час. А стоило Давиду задуматься больше чем на пять секунд, припоминая начальную скорость винтовки «манлихер», как Тредер недовольно буркнул:
— Да ты в своей ратцебургской дыре не со швейными ли машинками имел дело?
Что и говорить, Давид по большей части имел дело со швейными машинками и даже регулировал свободный ход велосипеда, а самым диковинным огнестрельным оружием, которое довелось ему держать в руках в крошечной мастерской, был карабин «каркано», итальянский сувенир какого-то ратцебургско-го вояки; однако первый хозяин строго-настрого наказал ему не проговориться Тредеру о зингеровских машинках и о велосипедах, иначе из ученья в Берлине ни черта не выйдет. Поэтому Давид, разыграв негодование, заявил, что тому, кто унижается до швейных машинок, лучше уж попросту ставить заплатки на велосипедных камерах.
— Ладно, этим пусть ведает рейхсмаршал! — удовлетворенно кивнул Тредер: видно, разыгранная будущим учеником немудреная комедия больше убедила мастера в пригодности Давида, чем результаты взыскательного экзамена.
Год ученья в Берлине открыл Давиду мир. Раньше война представлялась ему всепоглощающим чудищем; это оно непрерывно требует, получает, хватает, это оно тенью маячит каждый раз, когда тебе в чем-то отказывают, это оно служит объяснением, почему одного больше нет, а другого и быть не может; это чудище — причина всех бед.
У оружейника Тредера Давиду пришлось переучиваться. Беда была здесь предметом купли-продажи, нехватка высвобождала сокровища, внезапная смерть, случалось, порождала миллионы.
Однажды, например, в мастерскую заглянула вдова пивовара из Вейсензее.
— Мой муж погиб,— сказала она.
— Примите мое искреннее соболезнование, да, всем приходится платить дань,— ответил мастер Тредер.
— Благодарю. После него осталась коллекция оружия, что мне с ней делать? — спрашивает вдова.
— Да, задача не из легких, но так и быть, зайду посмотреть,— отвечает мастер Тредер.
Мастер Тредер раздобыл на час-другой грузовик вермахта и отправился в Вейсензее, а Давида предупредил:
— Имей в виду — ни жадного блеска в глазах, ни восторженных кликов, все, что мы там увидим, старье, все, к великому сожалению, начисто непригодные ружьишки, просто-напросто лом, ясно? Мы, собственно говоря, не торгуем ломом, но мы же не звери. Ты, само собой, туповатый ученик, смыслишь только в швейных машинках, и горе тебе, если твои бараньи глаза не увидят в двухстволке «лефоше» бросовый велосипедный насос! В мастерской пожалуйста, продирай глаза, но сейчас ты ни уха ни рыла ни в чем не смыслишь, ты туп, иначе помилуй тебя бог и наш истинно немецкий «Трудовой фронт».
Не желала бы вдова как можно скорей получить деньги, не нажимали бы на нее съехавшиеся наследники, ее наверняка озадачило бы поведение Давида. Она подметила бы что-то неладное, уж слишком умело, как бы походя, обращается молодой человек со сложными затворами и прицелами, чтобы быть желторотым юнцом, слишком легко заносит в записную книжку со слов мастера технические данные оружия, чтобы не понимать, о чем в каждом случае идет речь,— она увидела бы несогласие между сноровкой, которую дает только практика, и слишком уж нарочитой сонливой безучастностью на вообще-то весьма смышленом лице подмастерья, и конечно, ей нужно бы задуматься, почему этот парень если и открывал рот, то лишь неуклюже придирался тут к какому-то коричневатому налету в дуле, а там к какой-то поломке, будто сроду не имел дела с ржавчиной или спусковой пружиной.
Но вдова спешила, и мастер Тредер тоже заспешил, как только нагрузил машину. Мзда же Давиду за разыгранное неведение выражалась в пятидесятимарковой купюре, игру эту он и намотал себе на ус.
Смерть пивовара многих осчастливила. Тредер по крайней мере каждому покупателю в военной форме, которому уступал экземпляры из столь выгодно приобретенной коллекции, немедленно давал почувствовать, каким великим счастьем было для того новое приобретение, а его, покупателя, счастье ему, Треде-ру, высшая награда, и ему не нужно было добавлять, что, кроме этой награды, он сумеет оценить и небольшие дополнения из недоступных в принципе сокровищниц разных стран, занятых германской армией.
В Ратцебурге еще до того, как началась война, Давида учили бережно относиться даже к хлебу и маргарину; здесь же, у оружейника Тредера в Лихтенберге, он узнал, что такое изобилие. Иначе говоря, и ему кое-что перепадало, кое-какие блага и ему доставались, а проявлять за это свои таланты было тоже благом, хотя и иного рода.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50