А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Зачем она все повторяет «здесь сейчас», словно хочет сказать—«здесь сейчас, в разбойничьем логове» или «сейчас здесь, в нашей дерьмовой редакции», звучит это грустно, звучит так, будто ей хочется все тут перевернуть. Ох и тетка! Любительница отметок. Мне уже вывела две положительные. Дважды два плюса или дважды два минуса, у нее не поймешь, друг она тебе или кости переломать готова. Эта вот? Уж ей ли ломать кости! Сидит и вправду ждет ответа: был я важной шишкой в солдатах или нет. Старушенция, ты истинная училка! И что-то, сдается мне, с тобой нечисто!
— А что такое провокация? — поинтересовался Давид.
И понял сразу, что прав был, считая ее училкой: она выпрямилась в золоченом кресле патрона, сосредоточилась, потом глянула на него и заговорила четко, будто диктуя для записи:
— Провокация — это наущение, это вызов, это подговор,
иначе говоря, подстрекательство. Процесс, который под этим подразумевается, известен как из древнего римского права, так и из медицины, обе области нас здесь сейчас не интересуют. Нас интересует это понятие как политическое. В политике же провокация — это умение подбить на действия враждебную политическую группировку и тем самым спровоцировать, а затем против нее выступить, или же в нее затесаться, чтобы спровоцировать ее изнутри, в политике, стало быть, провокация — это умение подбить враждебную группировку на "действия или политическую позицию, которые дадут повод стереть эту группировку в порошок или унизить ее в глазах третьих лиц. Все, для начала достаточно.
Да, подумал Давид, для начала достаточно; зато я хоть понимаю, что не зря вспомнил о синих чулках и учености, думается мне, не супруга ты нашего патрона, нет. Но кто же ты?
Не зная этого, он осторожно сказал:
— Значит, все мною сказанное о моем военном звании вовсе не провокация, а если и так, то самая малая. Стереть вас в порошок я не хотел, пожалуй, чуть подразнить. Но вы меня тоже дразнили, я бы даже сказал, зная теперь, что это такое: вы меня тоже провоцировали.
— А, это очень важно, скажи: чем или посредством чего?
— Чуть не на каждой уцелевшей стене выведены слова о «новом почине» и «мирном начале», всех призывают сообща взяться за дело,— начал Давид,— везде и повсюду, здесь, сейчас написаны эти слова, но стоит мне сказать, что я был солдатом, и у вас глаза полезли на лоб, точно я Гиммлер, а если я учился на оружейника, так я не иначе как сам Крупп, или Ахиллес, или этот, как его, Гектор из Трои. Может, мне надо было на велосипедника учиться или швейные машинки чинить? И если уж вам так важно, скажу здесь, сейчас: я в жизни не выстрелил в человека, пожалуй, у меня и случая-то не было, вернее говоря, случай был, здесь, в апреле-мае, и не один, но я не стрелял. Очень может быть, я просто трусил, но раз уж мы заговорили о провокации: должно быть, как вы мне объяснили, это отец мне наказал не стрелять, и если от меня бы зависело, так выстрел, которым отец убил самого себя, был бы последним в нашей семье. Не нужна мне ваша Троя, ни черта мне не нужно. Но вы меня раздразнили. Я прочитал пропасть надписей, сейчас, здесь, я пришел и хочу работать не оружейником, не гренадером, а курьером и буду носиться с курьерской скоростью вокруг редакции сколько вашей душе угодно, так, а теперь оставьте меня в покое, точка!
— Дьявол, может, и оставит тебя в покое,— воскликнула она,
4о9
поднимаясь,— но не я! Ты пойдешь со мной. Меня зовут Иоганна Мюнцер, и я несу ответственность за этот журнал. Ты больше не будешь бегать вокруг редакции или для редакции. Ты для меня будешь бегать. Будешь бегать по всему городу, читать надписи на стенах, читать выражения лиц, прислушиваться, что говорят люди, подмечать, что люди делают, и будешь мне рассказывать, у меня уже сил нет бывать везде и всюду. И еще ты будешь читать, много читать; уму непостижимо — не знать, что такое провокация! Дикость и варварство!
Она кивнула Давиду и направилась к двери.
— Подыскивайте себе нового бегуна, а этому парню надо работать! — объявила она и исчезла.
В мгновение ока патрон вновь очутился в кресле.
— Ха-ха, кстати: «Не нужна мне ваша Троя, ни черта мне не нужно!» А ведь ты завоевал ее, к примеру, только что. Ладно, отчаливай, по мне, так опять с нормальной штатской скоростью, однако же на твоем месте я шел бы туда с оглядкой, помни, та, что ждет тебя, хоть и не лишена приятности, но может обернуться смертельно опасным чудищем по имени Пентесилея. Спорим, она загоняет тебя до главного; но спорим, не добраться тебе до главного!
— Спорим! — воскликнул Давид и второй раз протянул патрону руку по этому поводу, а также на прощанье, да, он распрощался с патроном, и с экспедицией, и с карьерой курьера, которую проделал с наивысшей из всех мыслимых скоростей: со скоростью курьера «Нойе берлинер рундшау», и последовал за Пентесилеей, редактрисой еженедельника НБР, которая несла ответственность за журнал, а отныне еще и за Давида.
В последующие двадцать два года Иоганна сняла с себя первую названную ответственность, отнюдь, однако, не вторую; и когда Давид уже выиграл пари, и во все последующие годы она побуждала его не только читать и слушать, но вечно учиться и работать, частенько, надо полагать, ненавидела его, но, надо полагать, и любила, всегда видела его насквозь, вечно ставила ему отметки и, пуская в ход блестящий пример Бертрама Мюнцера, искореняла в нем малейшее проявление склонности к Архипенко, а другой, не менее блестящий пример, пример газеты «Арбайтер иллюстрирте цайтунг», АИЦ, пускала в ход, едва ли не читая каждую гранку, и уж всенепременно в каждом каверзном для «Нойе берлинер рундшау» случае, и расточала похвалы Советскому Союзу — от Амура до Березины, от Гладкова до Пастернака, говорила с энтузиазмом о Ленине и обо всех советских людях, вплоть до продавщицы мороженого в ГУМе, Натальи Ивановны Прокопенковой, не выпускала из поля зрения врага, но, увы, друга тоже, и все еще строго спрашивала с друга Давида, и все еще не вполне была довольна тем индивидуумом, каковым являлся Давид, и навеки осталась неистовой Пентесилеей в неизменно синих чулках.
Неизменно, вечно, все эти годы — вот опять понятия времени, напоминавшие о длинной череде лет и вновь поднимавшие вопрос о следах, которые останутся после человека по имени Давид.
Наконец-то Давид, хоть и с трудом, стряхнул «с себя настырных преследователей, понимая, однако, что начисто отделаться от них ему не удалось. Ох, горький и цепкий народец — годы, а Давид Грот уже поизмотался, ведь он тащил на плечах тяжелую ношу, и среди прочего — земной шар, новое почетное предложение и план положительной интриги. Надеясь облегчить себе дальнейший поход, он снял трубку и поручил секретарше соединить себя с министром, товарищем Андерманом.
— Криста,— добавил он,— пусть зайдет Эрик, но с конструктивным предложением касательно вирусного гриппа живописца Клункера.
— Так ведь он же не Иисус,— вздохнула Криста.
— И не нужно,— невесело прозвучало в ответ.— От случая к случаю маленькое чудо — большего мне не требуется. Вызови его.
— Сию минуту,— сказала Криста,— вот только коллега Га-бельбах каждые пять минут мечет громы и молнии по селектору. Шумит так, словно папа римский запретил фотографию. Кого же первым?
— А, сама знаешь,— огрызнулся Давид и, усевшись поудобнее, впрямь обратился в Иова, ибо Федор Габельбах был всем бедствиям бедствие.
Если речь заходила об антипатии Давида к Габельбаху и ему предлагали объясниться, он ничего более вразумительного не мог сказать, чем следующее:
— Мы знакомы двадцать лет, даже двадцать два года, мы столько времени работаем в одном журнале, вместе тащим нашу телегу по тернистому и каменистому жизненному пути, а все еще говорим друг другу «вы», я обращаюсь к нему: коллега Габельбах, а он ко мне: господин коллега, на днях он даже сказал: господин главный редактор. От этого же остервенеть можно!
Других причин он толком назвать не мог, у него, правда, имелись еще кое-какие, но и теми он не убедил ни Фран, ни Пентесилею и с тех пор держал эти причины про себя. Кроме них двоих, никому ведь не скажешь:
— Он католик, а это вовсе незаметно. Или:
— Он испакостит любое начинание, хотя всегда все сделает. Кто-то третий, кроме Фран и Пентесилеи, решил бы, что
Давид в штыки принимает католиков и уличает Габельбаха в каверзах. Отнюдь нет, к религиозным взглядам Давид оставался равнодушным, если его не вынуждали их разделять, однако считал, что люди, приверженные вере, обязаны как-то высказываться, воздействовать на окружающих. Габельбах же обманывал все его ожидания. Как бы глубоки ни были убеждения Габельбаха, внешне он ничем этого не проявлял. Он был блистательным фоторепортером, он был им с головы до пят, и ничем иным, во всем, что касалось работы. Даже такие темы, как разводы, предупреждение беременности, самоубийства, и те огромные по значимости вопросы, которые вынес некий молодой человек из Гютерсло на сцены всего мира, Габельбах рассматривал с оптической точки зрения: как перевести их на язык фотографии? Какие бы мысли ни порождали у него различные энциклики различных римских пап, в случае, если редакционная коллегия НБР их обсуждала, Габельбах, выслушивая рассуждения своих коллег, либо своевременно указывал на имеющийся архивный материал, либо прикидывал, во сколько обойдутся фотографии, которые в связи с этим, хочешь не хочешь, придется заказывать. И если у других в мировоззренческих спорах о драме «Наместник» язык распухал, то Габельбах лишь очень коротко, но с непревзойденным знанием дела напоминал о проблеме репродукции через растр при крупномасштабных изображениях, одеяние папы оборачивалось у него всего-навсего вопросом цветной печати и нескончаемым брюзжанием по поводу скверной бумаги и пленки, но, зайди речь о бое быков или плауенских кружевах, он брюзжал бы точно так же.
Когда возмутительные фотографии Франциски вызвали спор, грозивший разнести редакцию в клочья, спор о морали и эстетике, о границе профессионализма, о священных коровах и тайне жизни, спор, который, казалось бы, должен затронуть католика, Габельбах и в этом случае делил возмутительные фотографии единственно на технически совершенные и на такие, о которых этого не скажешь из-за голубоватого оттенка, нечеткости изображения или безучастности автора.
— Это фото что изображает — лунный пейзаж или послед? А раз получилось либо то, либо другое, значит, фотография не получилась. Уничтожьте ее, иначе архивариусы занесут ее в раздел астронавтики. Вообще наш архив — это же черт знает что, двадцать два года сплошной хаос!
Если послушать Габельбаха, то со дня его поступления в «Нойе берлинер рундшау» там царил сплошной хаос во всех
делах и начинаниях, каковые предпринимались, разумеется, против его воли, о чем он неизменно громогласно заявлял, и тому, кто постоянно имел с ним дело, не было нужды обращаться к голубиным гирляндам Каролы, чтобы заметить, как текут годы: каждый раз одиннадцатого сентября, в день своего поступления на работу, Габельбах переводил, оплакивая затяжной хаос в НБР, зубчатое колесо года на один зуб, сообщая навязшую у всех в зубах истину, что хаос в редакции усугубился, называя царящую неразбериху уже не семилетней, как еще накануне, десятого сентября, а ныне, одиннадцатого дня того же месяца, восьмилетней — да, он добросовестно вел календарь затяжного беспорядка и уже тем самым причинял довольно мук Давиду Гроту, ведь тот в числе других прочих не только постоянно общался с дотошным регистратором всех путаниц, но вдобавок за истекшее время передвинулся на первое место в выходных данных, и если в редакции действительно царил хаос, так хоть не всю вину, но уж ответственность он обязан был взять на себя.
Еще горшие терзания испытывал Давид от мучительно непонятной особенности Габельбаха — полного отсутствия какого-либо отблеска веры на его служебной деятельности, хотя известно было, что во внеслужебное время он исповедовал ее преданно и усердно и следовал всем ее предписаниям.
А известно это было потому, что, как ни велик город Берлин, он не так уж велик, чтобы исключить случайные встречи «ранних пташек» из числа сотрудников НБР с завотделом иллюстраций НБР, усердным посетителем богослужений Габельбахом; лаборант Гризе, например, рыболов и болтун, не раз обгонял на велосипеде своего непосредственного начальника, когда тот на рассвете благочестиво шествовал в церковь святого Франциска Ксаверия, а лаборант Гризе спешил, чтобы захватить местечко поудачнее для рыбной ловли.
— Уж лучше рыбацкие были,— эта не слишком удачная острота составляла обязательную часть сообщения, которое делал Гризе в понедельник о своей встрече воскресным утром,— уж лучше рыбацкие были, чем богословские небылицы.
Он в той же мере отличался болтливостью, похваляясь удачным уловом, в какой Габельбах — молчаливостью в делах своей веры.
Если бы пункт о принадлежности к тому или иному вероисповеданию вновь ввести в анкеты, из которых он давным-давно исчез, то наверняка ответ «римск.-католич.» попадался бы довольно часто в бумагах сотрудников НБР, и никто не стал бы этому удивляться, ни Карола Крель, ни Давид Грот, в редакции по этому поводу никто не вел бы разговоров; про такого-то все было известно, ведь он уже не раз поднимал шум из-за своих убеждений, а другого и не слушали вовсе, он был настолько всем безразличен, что его вера тем более никого не интересовала.
Габельбах, однако, всех интересовал и уж наверняка никому не был безразличен, интерес к себе он вызывал двойственный: одним доставлял горькие минуты, других искренне радовал, ибо был порядочной ехидиной и отличным специалистом и в работе руководствовался не католической или какой-либо иной верой, а лишь верой в законы оптики.
В этом заключалась загадка, заключалось противоречие, которое должно было раззадоривать такого человека, как Давид Грот, хотя он уже давно знал — разгадки ему не получить, Габельбах упрятал ее в сокровенные глубины своей души, скрывал за семью печатями и любую попытку подступиться к ней — с откровенным ли вопросом, с брошенным ли намеком — отвергал до конца своих дней в журнале «Нойе берлинер рундшау» язвительно и резко.
Давид открыл дверь своему верховному фотокомандующему, пожал ему руку и пригласил сесть.
Как уже повелось, Габельбах словно не заметил жеста, которым Давид предложил ему одно из кресел, и, как повелось, уселся на стул против письменного стола, чтобы не оставалось сомнений: он здесь по служебным делам, сотрудник, подчиненное лицо.
Его вид не оставлял и других сомнений: он недоволен, а кругом царит, как еще двадцать два года назад, первозданный хаос; ну как же: вавилонская башня в центре города получает отныне лицензию, вытесняя со страниц «Нойе берлинер рундшау» все, что меньше ее, этой колючки, пропарывающей берлинское небо, да, если установка именно такова, пусть уж коллега главный редактор примет к сведению — к вытесненным примкнет и руководитель отдела иллюстраций Федор Габельбах, ибо подобное положение вещей наверняка приведет совершеннейшую неразбериху изначального сумбура к невообразимому хаосу, а он, Федор Габельбах, чем содействовать такой безалаберщине, лучше уж возьмет в руки посох.
Давид, притворившись, что не слышит знакомой угрозы посохом — риторической фигуры, значение которой он прекрасно понимал, при том что происхождение ее оставалось для него темным,— спросил с подчеркнутой деловитостью, единственным оружием против этого буйного троянца:
— В чем конкретно дело?
— А конкретно дело в том, что есть план вытеснить все постройки рук человечен с иллюстрированных страниц журнала, заменив их помпезным шилом под названием «телевизионная башня»,— ответил Габельбах и застучал по своему блокноту.
— Кто же этот план предложил? — спросил Давид.
— Кто этот план предложил, мне пока что неясно, но тени этого проекта уже лежат на стенах редакции, а тень этой бетонной стрелы уже лежит на плане следующего номера.
— А где конкретно лежит эта тень, на какой полосе?
— На полосе одиннадцатой, на мебельной полосе, на полосе с лучшими снимками мебели, которые когда-либо быди подготовлены к печати в этом сумбуре, вернее, были бы подготовлены, точнее, едва не были подготовлены, не пади они жертвой преклонения перед торчком торчащим бетонным шипом.
— Но они вовсе не «пали жертвой»! Никто не выкидывал мебель, ее перенесли на двадцатую полосу, коллега Габельбах.
— Коллега главный редактор, перенести на двадцатую означает: убить, прикончить, уничтожить, иначе говоря, выкинуть. Терпения читателей хватает, пожалуй, до одиннадцатой полосы, после которой простирается глубокая могильная яма, и в эту яму вы сбрасываете лучшие фото мебели, какие когда-либо создавались во всей этой сумятице:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50