А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


«Кедрам лазим,
Шишкам бьем,
Бурундук купсам сдаем»
Пятко подмигнул ему:
— Это ты, князь, с табун-травы, тверезый так запел, а ежли б тебе чарку бормотухи поднесть, как бы ты заголосил? Опосля торгов приходи в кабак-то, посидим, погутарим об том, об сем...
Пятко неспешно зашагал вдоль торгового ряда.
На покупателей смотрели белые, заплаканные луны медвежьего сала, в круги перетопленного. И все запахи перешибал знаменитый шорский мед. Отсюда в туесах, берестнях и кадках везли его купцы за тысячи верст в Москву, к столу самого государя.
Народ торговался, менял, божился, спорил, отчего вкруг острожка делалось шумливо, как на птичьем гнездовье.
За воротами у коновязи, на утоптанном пятачке кыргызы продавали лошадей. Подходили казаки родовитые, из начальных, понимавшие толк в конях степных кровей. Хлопали коней по холкам, заглядывали в зубы.
— Гляди, урус, эта коня! — гортанно кричал статный степняк, одетый в рваный шабур. Поверх лохмотьев кыргыз опоясан был плетью, на которой висело дорогое оружие в серебре с чернью. Щелкая языком и диковато стреляя взглядом, кыргыз круто развернул перед зеваками своего карабаира, разом осадив его на все четыре копыта. Конь красиво, с переплясом горячился, прядая ушами и передергивая кожей. Трепетал бело-розовый храп, скошенный на толпу мерцал рубиновый глаз. Азиатское желтое солнце лежало на ладной его спине.
— Фу ты, черт! И скоки же у нехристей! — скребли в затылках казаки. — Ноги ладны, грудь могутна, а шея-то, шея баска — загляденье!
— А репица и хвост как лежат!
— Вот и повоюй с имя пехом.
— Казацкий скок — вот он, — со смехом показал Дека на блоху, скакавшую по заплатам Омелькина армяка, — не ты на нем, а он на тобе скочет.
— Да ну тя! — беззлобно отмахнулся от него Омелька. — Ты лучше на коней гляди. Кони-то, кони какие!
И впрямь, кони продавались отменные, разных мастей: буланые, чалые, пегие и саврасые, вороные со звездами, в белоснежных чулках, каурые в яблоках, бахматы и карабаиры. И все они были словно рождены для походов и ратных дел. Горбоносые морды их выдавали характер злобный и горячий. Такие лошади обычно первыми рвались в битву и не шарахались от выстрелов. Крепкие бабки передних ног и широкая грудь делали их незаменимыми в трудных походах.
— Лошадь у кыргызца завсегда баская, хоша обворужен кыргызец супротив нас слабовато. Нету у его вогненного бою, а это, брат, все едино, что с клюкой супротив грома господня, — басил пятидесяцкий Козьма Володимерцов, а Омелька Кудреватых скрипел, как ставня на ветру:
— Оружия вон ить какая ноне пошла! Раньше силу шибко различали. Ежли кто норовил без ее, а так, одной хитростью взять — сразу заметно было. В казаки без силы ходу не было, не верстали в казаки без силы. Вогненного бою тогда еще не придумали, все заединая сила делала — копье да бердыш, сабля еще. Для тех, кого в казаки верстали, испытание было: ведмедя побороть. В ранешнее время, бывало, с единым засапожниксм почасту супротив ведмедя ходили.
Эдак вот дед мой единожды берлогу нашел и ведмедя сбудил. Зверь-от матерой попался. Из берлоги встал да как зарычит! А дедка мой выхватил засапожник из-за голенишша и на ведмедя — шасть!
Под ноги-то не глядит, а под ногами коряга-выворотень. Дед об ее возьми да споткнись. Нож-то и выронил. А ведмедь уж — вот он, тута, рядом. Дед, однако, скороспешно на ноги вскочил да как рявкнет — аж иголки с пихты посыпались. С ведмедем от страху ведмежья болезнь приключилась.
Встал он на четвереньки и окорачь — подай бог ноги от деда мово. Весь снег обмарал — со страху, значитца, распаялся полностью.
Не пришлось, однако, зверю убегти. Туша огромадна — наст под ём рушится. Дед мой тем часом засапожник сыскал, ведмедя настиг и прикончил.
В пылу красноречия рассказчик даже приседал, жестикулируя и стукая сухоньким потным кулачком себя в острую коленку, то изображал медведя, то кричал «зычным» голосом своего легендарного деда-охотника.
— Ох, и брех ты, Омелька, елки-метелки! — подбодрил рассказчика Пятко. — Одного я не докумекал: кого ведмежья болесть проняла — ведмедя али деда?
Толпа взорвалась хохотом, а Омелька, держа прежний фасон (бороденку ради праздника гребешком продрал), невозмутимо продолжал:
— Ноне народ хлипкой пошел, слякотный народец, на зелье да на табун-траву падкой, тоже и насчет бабского сословья. Настоящей-то силы нету ни в ком. А оружья — вон ить какая пошла! Человек нонеча столько может, что и сказать нельзя, чего он может.
Страшная оружья в руках у него: пищали да пушки, бонбы вон какие! Все вогненный бой. Че и говорить, сила человеку нонеча большая дадена. Страшенная сила! Да сам-то человек все мельчей да хлипче становится. Сила-то эта супротив самого же человека и оборачивается. Ох, поборет она его, сила эта. Ране, при лучном бое, все меткий глаз да могутность решали. А ныне подкараулит тебя некой сморчок — пулю в лоб, и готов голутвенный казак (Голутвенные казаки — беднейшая часть казачества) Омелька.
— Истину баешь, — серьезно согласился Пятко, — ране народ крупный был. Все такие здоровяки, как ты. Вятские — люди хваткие, семеро одного не боитесь.
Он ласково похлопал ручищей по цыплячьей груди Омельки:
— Чтой-то ты, здоровяк, наскрозь светишься: в рот заглянешь — сзаду божий свет видно?
— Это ничего, что у его грудь впалая, зато у его спина колесом, — «защитил» Омельку Дека. — Мели, Омеля, твоя неделя.
Лошади, будто вслушиваясь в разговор людей, утвердительно кивали головами. Казакам надоело говорить о лошадях; они разошлись по одному, по двое поглазеть на торги.
Возле кучек теплого еще навоза хлопотали и ссорились воробьи, дерзко подхватывая овес из-под самых копыт лошадей. Чалый жеребец фыркал и косил в их сторону красноватым глазом.
Прямо у копыт жеребца сидел красивый и неимоверно грязный татарский мальчик. Лицо его украшали воинственные синяки. Впрочем, различить, где синяк, где грязь, — было не так уж просто. Татарчонок ловко лущил кедровую шишку, стараясь шелухой доплюнуть до воробьев. Мальчонке было как раз столько лет, когда вся жизнь кажется кедровником, в котором вместо шишек растут чудеса. И разве сегодняшние торги не подтверждение этому? Бедный сын убогого в улуса, он столько нынче повидал чудес, что они с трудом вмещались в детский его разум. Перед глазами его сами собой возникали то цветные стекляшки бус, то казацкие ржавые усы, то сияющий, как солнце, медный таз.
Подметая пыль подолом, мимо проплыл поп Анкудим. Мальчик проводил его взглядом: «Чудной у урусов шаман! Волосы длинные, как у женщины, и платье долгое, женское».
Увидал размалеванную воеводиху, — и ее разглядел, губы ее накрашенные, нарумяненные щеки: «Видать, казаки мажут губы и щеки этой женщины жертвенной кровью, словно это не женщина, а кермежек...»
Чудеса утомили его. И теперь он сидел у коновязи, равнодушный ко всему происходящему.
Город и мальчишка были почти сверстники: Кузнецку было четыре, и он творил чудеса, мальчонке - шесть, и он к этим чудесам привыкал. Считалось, что город делает первые шаги; как бы там ни было, а росли они вместе, сызмальства учась понимать друг друга. Город решительно и бесцеремонно ворвался в жизнь улусного мальчишки, поразив его шумом и пестротой.
О, безмятежное наше детство! Бездумной птахой летит оно навстречу бедам. По миру рыщут разбой и лихо, слезы заливают землю. Черное горе нависло над улусами, как кыргызская камча. Но что до них мальчонке в шесть лет?
...Тут же у прясел старик-зюнгар продавал двух невольников: черную девку, по-видимому, калмычку, и калмычонка-подростыша. Старик, как и все торговцы, расхваливал свой товар, хлопая девку по животу, оголяя ей грудь и теребя мальчонку за вихры. Добровольный толмач из толпы переводил слова зюнгара:
— Купляйте девку! Не сопата, не горбата, животом не надорвата. Мало ест, много работы работает.
— Девка хороша, ан в карманах — ни гроша! — вздохнул Куренной. — А парнишонок-то тошшой. Зовсим зморил его старой змий. — И, понизив голос, толкнул Деку в бок:
— А что, можа, купим у колмака девку? За два огляда. Как, Хведор, а? Скильки можно тут обходиться без уходу да без ласки? Задичали мы без бабьего присмотру, обносились да обтрепались, завшивели. Казак, известное дело, токмо саблей махать горазд. А баба, она и обстирает, и обошьет, ну и вообче... К тому ж старому девка эта без надобности, а нам была бы в самый раз.
— Нельзя! — досадливо отмахнулся Дека. — На торгу воевода запретил. Ежли б в улусе — другой сказ.
Недолго поторговавшись, девку с малым забрал посельщик Сила Костянтинов с Ближних Выселок. Посельщик с зюнгаром срядились на пятнадцати ефимках, горсти бус и конских путах за обоих. Новый хозяин взял в руку концы цепочек, сковывавших невольных, — повел новокупных рабов к себе на Выселки. Но, отойдя насколько шагов, остановился:
— Как девку-то кличут?
Зюнгар недоуменно пожал плечами.
— Оне своих вечных людей (Вечной человек — раб) по именам не кличут, — объяснил кто-то. — Мужиков зовут «Эй, кем!» — «Эй, как тебя!» — значит. А баб оне всех подряд зовут «херээжок» — «ненужная», значит.
— Ничего. У меня на подворье и ненужная сгодится, — подмигнул Сила казакам и повел невольников, а мальчонку потрепал по шее по-свойски:
— Не робь!
На солнечном угреве, подле важни, компания пьяных мужиков увещевала пьяного же посельщика Степана Кудрю:
— Стяпан, мил-друг, не ярься! — бабьим голосом плаксиво уговаривал Кудрю лохматый мужичонка. Мокрое, как перезимовавшая в тепле репа, лицо посельщика венчал свежий фонарь, огромная борода свалялась клоками. В распахнутом вороте рубахи — потная грудь, косо перечеркнутая грязным гайтаном креста.
Кудря куражился, вращая бычьими глазами:
— Не булгачь ты мине, говорю я тибе, а то я хужее исделаю.
Толпа кафтанов и однорядок туго ворочалась, дыша потом и самогонным.
— Дикует, мякинное брюхо! Без куражу не могет, как дурак без тумаков, — выругался Дека.
Пятидесятник длинно сплюнул мимо Кудриной бороды:
— Экий страшок, прости осподи! Рассупонился... Уродится же урод такой, как есть чучело. Его бы на пользу царю обратить. В казаки поверстать: пущай бы на кыргыз первым в драки ходил. Кыргыз от его рожи в един миг кондрашка бы хватила. А он, дурак, из своей такой рожи пользы извлечь не могет.
Важно, сытой утицей плыла меж рядами воеводиха с братом, от пьянства опухшим. Лицо у воеводихи толстое, мясницкое, тело — студенистое. За глаза ее в Кузнецке звали Растопырихой. Когда и кому первому пришло в голову назвать ее так — никто не помнил, только прозвище прилипло к ней крепко. Брякнул, видно, бойкий чей-то язык: «Растопыриха» — и пошло, покатило, поехало: Растопыриха да Растопыриха. Воеводихой-то меж собой ее уже никто и не называл. Языку острому казацкому, известное дело, чем чудней, тем и милей.
Брат Растопырихи, раздувая китайские усы, крутил головой по сторонам, икал и говорил:
— Это что?.. Это зачем?..
С каждым годом Кузнецкие торги собирали все больше алтайцев. Иногда скот пригоняли белые калмыки с Бачат, но сегодня их не было видно. Теперь уж не только на Лаврентия приезжали в Кузнецк инородцы. В декабре после Введенья, пождав морозца поядреней, приходили по первому непрочному льду татары верховские. Впрягшись в нарты, привозили беличьи шкурки, мед, орех кедровый и прочие лесные добытки. У реки, как дрова — поленьями, складывали щук и мороженых тайменей. Где словами, где знаками приглашали казаков к своим товарам.
Подходили служилые, завязывался разговор. Русские слова вперемежку с татарскими, смех да прибаутки неслись с реки. Кузнецы потчевали служилых расколоткой — хариусом мороженым, палкой отбитым и ломтями наструганным. Служилые угощали кузнецких людей щепотями табун-травы, самогонным, скудными ломтями хлебушка привозного драгоценного. Татарове табун-траву брали, кто за щеку клал, кто трубку раскуривал. От самогонного же на реке делалось шумно, и татарская гостьба заканчивалась обыкновенно в самом остроге, в казачьих избах. Татары заходили в избу с детской робостью, усаживались прямо на пол, оглядываясь вокруг с тем торжественно-боязливым любопытством, которое испытывают дети, впервые попав в храм божий. Не сразу и не вдруг сознание улусного человека принимало русский избяной уют, ко многому в быте русичей татарам еще предстояло привыкнуть, притереться. Но уже сделан был первый, несмелый шаг от улусной вековечной дикости к жизни иной, не знакомой.
В ответ на гостеприимство кузнецы приглашали служилых, как старых танышей-приятелей, к себе в аилы — араковать.
Не торгом единым притягивал к себе Кузнецк. Уходя, кузнецы разносили по аилам угорья нечто большее, чем платки и бусы: русские слова, русскую сноровку, рукомесло работного человека. Новая жизнь врывалась в улусный быт, ломая устои, веками сложившиеся. Не любовь к татарам привела воевод царских на землю кузнецких людей, не в целях просвещения темных ясачных монархи ссылали сюда лучшие умы России. Но так уж получалось, что торопясь объясачить кузнецких людей, царизм, сам того не ведая, ускорял сближение их с великой нацией.
Здесь, на торгах, инородец впервые постигал всепроникающее могущество денег. Из Кузнецка по улусам растекались копейки с изображением всадника с копьем (потому и названа «копейка»), отсюда начинали долгий путь в Монголию и Китай иноземные ефимки «с признаком» — с русским штемпелем поверх латыни.
И уже не как-нибудь — Аба-Турой звали Кузнецк в абинских улусах. По-татарски означало это слово «отечество». Несравненно спокойней было за широкой спиной Аба-Туры. Кузнецк, хотя и медленно, разрастался из года в год, становился силой. Все трудней было ближним князцам противостоять ему.
Чаще других наезжал в Кузнецк абинский паштык Базаяк. С казаками он общался достаточно, чтобы перенять некоторые их обычаи, и даже языком их овладел, но почти не утратил первобытной своей живописности. Обретя нового, христианского, бога, выкрест Базаяк и своих татарских божков не обижал и молился им тайком от отца Анкудима.
Лицо Базаяка было рябым, со следами перенесенной когда-то «корявой болезни» — оспы. Многие абинцы переболели ею. По аилам часто встречались кривые, а то и вовсе ослепшие после оспы.
Казаки из начальных привечали паштыка как могли, случалось, и хмельным потчевали, и Базаяк, вкусив зелья, любил порассуждать, побахвалиться:
— За свой улус, как за себя, ручаться могу. Когда другие князья с вами на языке вражды говорили — мой улус молчал. Когда Боборыкин-воевода первую пашню пахал — кто ему лошадей давал? Базаяк давал!
Воевода рад был годовым торгам по-своему. За продажу коня бралось мыто: «пошерстное» в шесть денег, за продажу скотины — «роговое» — тоже в шесть денег. Купцы платили «таможенные сборы» — десятую часть — на государя. Опричь того, с мягкой рухляди бралась одна шкурка с десятка, за продажу и куплю хлеба — пятак с рубля.
Сборы те подьячие аккуратно записывали в толстую «Таможенную книгу» и в «Книгу государевых доходов».
Впрочем, не все собранные деньги учитывались. Часть их, и не малая, текла в бездонную мошну воеводы, кое-что перепадало подьячим, мытарям и таможенным целовальникам. Не гнушались брать и съестное: рыбу, мясо, грибы, ягоды и даже колбу. При этом отбиралось все самолучшее: грибы махонькие — размером с ефимок, мед духмяный — от дикой пчелы, рыба свежая. Купцы побогаче доставляли съестные взятки прямо на поварню воеводы.
Глядя на отчаянный торг купцов с иноверцами воевода самодовольно хмыкал в усы: вот она, сила купечества российского! Не казаки, не мушкетоны пробьют государю дорогу. Покорит иноверцев товар российский.
...Купцы привезли с собой отменную погоду. Серовато-голубым пылило бездонное небо. По небу плыли тугие розовые облака, и было празднично и бестолково.
Под деревами, на взгорке, звенел веригами шелудивый и старый юродивый. Сквозь грязные его лохмотья торчали ребра — хоть играй на них, как на балалайке. Вся голова его напоминала всклокоченный уродливый репей. Солнце красноперым кочетом реяло над торжищем, над юродом, слепило глаза. Юрод щурился и чему-то блаженно улыбался. С хрипом и клокотаньем срывалась с его слюнявых губ песня:
«Солнце есть Петел-кур,
Его же глава до неба,
А море ему по колена.
Когда, после дня пути,
Солнце доходит до моря
И окунется в синие воды,—
Вода всколыхнется, а волны
Ударят кура по жарким перьям.
Тогда он вскинет алые крылья
И закричит:
«Ко-ко-реку!
Да будет свет всему мирови!»
За ним воспевают петелы всей земли,
Возвещая рассвет....»
Юрод хрипло кукарекнул и ударил себя руками, словно крыльями, по бокам.
Шаркая подошвами, к нему подошел поп Анкудим. Юродивый забормотал, словно молитву:
— Аще кто, радея о нищих, а самому подать нечем, и он украдет у богатого и даст убогому, то несть грех...
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33